ПРИЛОЖЕНИЕ I., Берег Женевского озера, Окно с видом на комнату
1.
В продолжение последних пятнадцати лет она все более сокращала свои выходы и выезды, и они делались все реже, и наконец она ограничила передвижения пределами апартамента из двух комнат в бельэтаже доходного дома на rue des Charmilles в центре Женевы. К тому времени она привыкла смотреть изо дня в день некоторые дежурные зрелища французской телевизионной программы: сначала только известия о новостях (в то время она желала верить, вместе со многими, что «Горбачев спасет Россию»), потом представления, в которых нужно угадывать слова по составляющим их буквам, в подражание американскому «Колесу Фортуны», а потом она увлеклась нескончаемыми водевилями с нанизанными на одну очень длинную и белую нитку гирляндами сюжетов, которые в некоторых русских кругах называли «мылодрамами».
Как-то раз мой приезд к ней в гости совпал с расписанием этих «эпизодов», и она, слегка смешавшись, попросила меня извинить ее двадцатиминутное отсутствие, потому что ей хотелось не пропустить важного поворота сюжетной дорожки. Меня это, конечно, никак не могло смутить, напротив, я был тронут этим свидетельством доверия, видя, что она уже не полагала нужным скрывать маленькую слабость. Пока она смотрела, я подошел к окну.
Большое итальянское окно ее гостиной выходило на палисадник, обсаженный ровными, гладкими деревьями с подстриженными верхами, несколько отгораживавшими дом от улицы, и всякий раз что я доплетался к ней от вокзала, выбравшись наконец из сети поперечных переулков, таща наизволок позади себя одно-осную багажную тележку с большим портпледом, я неизменно видел ее еще издали: она обыкновенно садилась у этого окна и ждала моего прежде — уговоренного появления. Трогательный этот обычай был грубо отменен в 1989 году, когда вдоль рю де Шармий возвели безобразную двухэтажную массу конторского здания, застившего теперь ее дом. Теперь приходилось с улицы сворачивать под арку ворот, чтобы попасть во двор, лужайку которого покрыли корой асфальта, а сероствольные грабы все повырубили. С этого времени мы встречались — обыкновенно после долгого перерыва — только на пороге, в тот краткий миг, когда тождественность образа видимого и памятного узнается и возобновляется, — вместо прежнего постепенного подхода, когда можно было помахать рукой издалека и заранее затеплить в сердце улыбку.
Мы с женой любили ее сердечно и оттого легко и скоро узнавали в ней и о ней очень многое в короткое, если сложить все наши встречи за двадцать лет, время. Эта задушевная близость только однажды была испытана, когда я, не сдержавшись, бездумно и неловко написал ей, что один из ее советских друзей (из них несколько пользовались без дальних церемоний ее всегдашней готовностью пособить, принять у себя дома или исполнить хлопотливое поручение) был, по-видимому, более темного красного оттенка, чем она могла предполагать, и не заслуживал полного доверия. Ее изостренное чувство верности другу было этим сильно задето, и она ответила в строгом тоне едва сдержанного негодования, мимоходом прихлопнув грубую мою ошибку в истолковании одной загадки в «Истинной жизни Севастьяна Найта», которую я допустил в том же несчастливом письме, и тут же укатав верное решение, в то время никому еще не известное (во всяком случае, в печати).
Сочинение моя улица
... составлении сочинения в 8 классе описание местности родной земли по воспоминаниям имеет некоторые особенности. Для обычных проезжих такие детали незаметны. К ним относят: дома на улице похожи на своих ... традиций есть одна особенная. На любой праздник всегда приезжает большое количество друзей. Огромный дом наполняется людьми, которые весело используют время, обсуждая интересные темы. Жить в красивом ...
Я тотчас увидел, что причинил ей боль своим непрошенным покушением «открыть ей глаза» (она вероятно и сама видела больше, чем я наивно воображал, но эти люди, радушно принимавшие ее у себя, были ей милы), и просил простить мою глупость, и она с явным облегчением разгладила чело и предлагала забыть все это, и мы действительно никогда не вспоминали этого случая. Но не впервой я соединил его неожиданную остроту с каким-то отзвуком разговоров на сходные темы, ведшихся у нее в былое время с братом и belle-soeur, после того как она стала едва ли не всякий год ездить в гости в город, где родилась.
Она поначалу усвоила себе обнадеживающий взгляд на бурные события в СССР, но не могла скрыть сомнений и противоречивых чувств. Когда она не видела необходимости держать оборону против вероятного нападения на этот взгляд, она, бывало, замечала не без горечи, но без сарказма и часто с не совсем искренним удивлением какой-нибудь вопиющий случай надругательства над родным ее языком в употреблении одной из знакомых ей советских дам, или злонравного суждения, или диковатой манеры поведения, никак не совместимых с ее старым понятием порядочности, или так называемой интеллигентности, и это не могло не внушать ей тревоги в смысле видов на будущее той России, которая, как ей казалось, в каких- то неясных очертаниях продолжала существовать несмотря ни на что. Иные из поручений, которые ей время от времени давали ее советские знакомые — получить, переслать, провезти, передать, пригласить, поселить, проводить, прицениться, и даже продать, — оказывались до того неудобоисполнимы, что, хотя ее самотверженная верность дружбе всегда превозмогала неудобство громоздкой просьбы, она порой пожимала плечами в недоумении, и однажды, когда дело требовало особенно больших усилий (ей было уже далеко за восемьдесят) и больших расходов (она жила на весьма скромные средства и долгое время ради денег печатала больными пальцами переводы каких-то рекламных брошюр о советских тракторах) в моем присутствии высказала это недоумение вслух — почти что посетовала.
2.
Мы оба разбирались в тонкостях словесного чародейства ее брата, и оттого, играя в скрабль, мы скоро стали полу-серьезно присматриваться к соположению и скоплению некоторых букв, которые мы по очереди доставали из шерстяного мешочка в желтую и малиновую нитку и разставляли на подставочке с желобом для деревянных литер. Из этих букв на доске складывались иногда разные интересные слова и даже целые тематические поля. Но меж нами не принято было указывать друг другу на эти осмысленные цепи слов, из опасения неловкости. Особенно она остерегалась всякой чрезмерности в метафизической области и предпочитала недоговоренность или еще того лучше полное умолчание. «О таких вещах не говорят», было ее правило.
Хорошо ли быть старшим братом ( рассуждение)
... братом считали заядлыми врагами, то теперь нас смело можно назвать закадычными друзьями! Очень важно знать, что где бы ты ни был, старший брат ... не перестает быть братом. Брат — четыре буквы, километры понимания, и просто дружба длиною в жизнь… Был бы мой брат таким же, как ... За счастье брата легко могу отдать свое. Невозможно сложно ждать возвращение любимого. Особенно, если это твой брат. Мы не ...
du mysterieux аи ridicule il riy a quunpas
Однажды, в половине марта 1989 года, во время игры перед ней на подставке оказалось сразу три буквы «В» (из семи вообще букв, положенных игроку), что конечно не могло ее радовать, так как это очень ограничивает даже самые изобретательные возможности. Не успела она избавиться от двух литер, пожалев в шутку, что имена собственные не допускаются, не то Вевэ [186] пришелся бы кстати, как выудила из мешка четвертую «В». Не помню теперь, кому досталась пятая и последняя «веди», но около этого времени она задумалась как-то особенно, и так как эта странность сделалась теперь слишком уже явной, чтобы оставить ее совсем без внимания, она подняла глаза от доски и заметила строгим, низким и решительным голосом: «Как хотите, но это не может быть случайность».
Игрок она была сильный и очень серьезный, практического, а не романтического рода; конечно, она, как и всякий, любила длинные и редкие слова и плодовитые скрещения и пересечения, но шла без малейшего колебания или сожаления на уродливейшую форму, допустимую только теоретически, если этот ход позволял ей получить максимальное число пунктов, или предупредить выгодный ход соперника, или просто избавиться от ненужных или нежелательных букв. Кстати сказать, она вела скрупулезный учет литерам большого достоинства, т. е. более редким, тяготеющим к концу русской азбуки, с тем чтобы после партии можно было видеть, умение или везение решило дело.
В первые годы я бывало опротестовывал особенно невозможные, на мой взгляд, случаи, какое-нибудь в высшей степени сомнительное склонение, — например, «агами» (творительный множественного турецкого городового), но она почти никогда не уступала слова, которым давно и испытанно пользовалась в игре, и хладнокровно раскрывала жалкий по бедности и невежеству советский лексикон «Ожегова» и показывала мне нужное место, и я в очередной раз отвергал этого никчемного арбитра и апеллировал к Далю — как я делал и два, и три, и четыре года перед тем, и мы разыгрывали тот же самый диалог, обоим памятный, хотя доводы и контр-доводы с годами уплотнились и» потеряли остроту, и теперь служили только стенографическим так сказать напоминанием друг другу о том, что время от встречи до встречи не летит, а скачет, а что взгляды наши не скачут никуда, но стоят на месте недвижно, и так оно и должно быть, и это отчего-то хорошо и еще больше располагает нас друг к другу. И мне при этом опять приходило в голову, что в ее словах и тоне можно различить дальние отзвуки ее бесед с братом и его женой о предметах, имевших отношение и к Ожегову, и к молочным рекам и кисельным, девственным, и другим брегам, и что она теперь на воду дует, словно бы возобновляя горячий разговор, неоконченный когда-то на противуположном берегу Женевского озера.
3.
Когда делаешь последний смотр длинной череде встреч, разговоров, и разставаний, из которых состоит долгая дружба, то нередко бывает, что самые ранние впечатления оказываются на поверку самыми сильными и богатыми. В самый первый мой приезд к ней в августе 1981 года она поместила меня в своей гостиной, служившей и гостевой спальней: в алькове гам стояла железная кровать, над которой висел на стене стеклянный ящик с засушенными враспялку бабочками, пойманными не братом, как легко можно было подумать, но ее покойным мужем, белым офицером, с армией Врангеля ушедшим от большевиков в Константинополь и оттуда в Галлиполи.
Мини однажды зимой 5 класс с планом
... фотографировались с ней, а мы решили завтра слепить еще одного. Сочинение по русскому Однажды зимой №2 для 5 класса Каждый год к нам приходит зима. Зимние ... еще один сюрприз, выпал долгожданный снег. Радости не было предела. Теперь я точно найду себе занятие. Тетя приехала к нам в ... проворным. Все — таки снежки — это весело. И ничего, что потом нужно бежать домой со снегом за шиворотом. А давайте лучше ...
Тогда она еще выбиралась иногда в город, и мы взяли таксомотор (американский широкоплечий шевролет «Импала», который казался бегемотом среди сравнительно утлых европейских автомобилей) и поехали в гостиный двор, потом в Никольский собор, где она была прихожанкой (Русской Зарубежной Церкви), а потом в загородное имение ее сына. За один день я узнал и понял очень многое, и не только оттого что я сам многое мог наблюдать, но и оттого, что она была в тот день и следующие словоохотлива и откровенна как после никогда, может быть, не бывала. Казалось, что доверив однажды и поместив в моей памяти множество дорогих ей вещей, она впоследствии уже упоминала их мимоходом или намеком, или вовсе не упоминала, просто полагая, что они в надежной сохранности, в чем незачем и неловко было удостоверяться наново. Правда и то, что оба мы все-таки менялись с годами, и трудно бывает возобновлять личные отношения на точно том же уровне близости, который был раз достигнут, а потом пошли год и два нерегулярной переписки и телефонов.
Она жила одна, иногда ее навещал сын, служивший драгоманом в Объединенных Нациях, и двое внуков, в которых она души не чаяла, да еще женщина- поденщица, жившая в том же доме, приехавшая из Южной Америки в конце 1980-х годов (Женева наводнена была беженцами и кочевниками, азиатами и латиноамериканцами) и приходившая убирать квартиру и покупавшая провизию. Школьнику-сыну этой Нормиты, дурно учившемуся, она давала даровые уроки французского. Прежде две или три старушки из ее прихода навещали ее, разсказывали о приходских новостях и вообще о русской жизни в городе, и играли it скрабль, но плохонько. Потом они состарились д > того, что тоже сделались безвыходными домоседку ми, потом кто-то из них умер, и им на смену явилось советское семейство, глава которого служил в Объединенных Нациях и в конце концов ухитрился бросить якорь в Женеве. Он тоже играл с ней в скрабль, и до того изрядно, что она с удовольствием рассказывала об их чуть ли не еженедельных баталиях.
4.
Ее понимание братниных сочинений было непревзойденным. Она знала и могла читать по памяти не только уйму его стихов («стишков», как между ними говорилось), но и большие куски прозы на обоих языках, знала и редко посещаемые закоулки его книг, а не только большие дороги, и везде сделала много самостоятельных и значительных открытий. Из них очень многие, едва ли не большинство, остались никому не известны. Все свои находки она или доверяла памяти, которая была огромной вместимости, живая и незамутненная до самого конца, или записывала на полях книг брата, которые он ей надписывал нежнейшими словами и замысловатыми бабочками. В поздние годы она, бывало, перечитывала тот или другой его роман, чтобы ответить на запрос какого-нибудь учителя из Колорадо или любителя из Ленинграда, и давала блестящие изъяснения трудного места, на котором все посетители прежде спотыкались. Из русских его книг она выше всех ставила «Дар», а из английских «Севастьяна», а к «Лолите» была холодна, отлично впрочем иная ее достоинства, большинству читателей неизвестные. Иногда она спрашивала, что я думаю о том или этом истолковании, и так как я почти всегда с нею соглашался — не из любезности, а оттого что в этих вещах она всегда была права, — она говорила: «Ну, да. Ведь ясно же, странно что этого никто не видит» (что, например, двенадцать пришлецов, держащихся поодаль от пикника Винов, это апостолы, или что название деревни, в которой родилась Иоанна д’Арк, имеет важное отношение к загадке Севастьяна Найта).
Способы интерпретации русской литературы в В. Набокова
... литературы, Набоков сразу заявляет, что собирается «смаковать» литературу[495]. Это заявление также дает Набокову возможность обосновать развернутые цитаты, присутствующие в тексте эссе ... не от лица говорящего, а из другого, иногда отдаленного пункта. Древние считали чревовещателей одержимыми ... известие о смерти П. Мериме в Канне»[496]), Тургенев заканчивает его словами: «Мериме исполнилось 67 лет: он ...
Она получала, и со вниманием прочитывала, растущую гору печатной продукции о ее брате, которую авторы и издатели присылали ей и с запада и с востока. Она отвечала на множество вопросов (какого цвета был шкап или стол в кабинете на Морской, тот ли это Сикорский, правда ли, что они царской крови, правдали, что ее брат был в Москве incognito, с чужим паспортом, с бородой и с визой делегата съезда биологов) и просьб (не захочет ли ее брат, или вдова, или сын, финансировать издание его сочинений, или фильм о нем, не купит ли он за огромные деньги первое издание своей книжки стихов), и однажды выдержала несколько ежедневных чтений вслух переводов разсказов, терпеливо и по большей части молча слушая, но иногда делая безценно-нужные замечания, исправляя какую-нибудь чудовищную ошибку или неловкость (переводчик наивно воображал, что весьма недурно владеет обоими языками).
Ты пропустишь свой поезд
Платформа станции Монтрё; ждут поезда на Женеву.
В ожидании поезда [КС. 46]
«Чем бы любовь к колесу ни объяснялась, мы с тобой будем вечно держать и защищать… те мосты, на которых мы проводили часы с двухлетним, трехлетним, четырехлетним сыном в ожидании поезда» («Другие берега»).
Этот железнодорожный мост ведет на Несторштрассе, 22, последний адрес Набоковых в Берлине, где они прожили до самого отъезда из Германии; где написаны, среди прочего, «Приглашение на казнь» и большая часть «Дара», и где в 1934 году родился их сын Дмитрий.
Мы диву давались
[КС. 80 и 274]
«С безграничным оптимизмом он надеялся, что щелкнет семафор, и вырастет локомотив из точки вдали, где столько сливалось рельс между черными спинами домов» («Другие берега»).
Тот же вид — с точки зрения четырехлетнего ребенка. Невидимые родители справа и слева держат его за руки.
Радиусы любви [КС. 372]
Итака, дом на Каюгских высотах недалеко от Корнельского университета. Здесь в сентябре 1951 года у Набокова был солнечный удар («жар, боль в висках, безсонница, блестящее но безмодное мельтешение мысли и воображения…»), и здесь он написал свой последний разсказ «Ланс», трехслойный этюд о любви к пространству, времени и к сыну.
Сперва подумай, а потом скажи 4 класс
... про сказанные слова, или вырезать их, как на операции, столько бы семей и друзей не лишились бы друг друга. Сперва подумай, а потом скажи ... нелепое слово, может перечеркнуть долгие годы стараний. Поэтому думайте над каждым своим словом, ведь оно способно ранить сильнее поступка. Сочинение с ... будем думать, прежде чем, что-то сказать, тем более плохое! И вот после той ситуации прошел год, и теперь ...
Полупрозрачное стекло [кс. 119]
Гостиная в доме № 880 на Вышней улице в Итаке, где Набоковы жили в середине 1950-х годов. Это мизансцена первых строк поэмы Шейда о «Бледном огне».
Рукописи превосходно горят
[КС. 315]
Двор дома 802 по ул. Сенеки, в Итаке, куца Набоковы переехали в 1948 году. Летом 1950 года, разочаровавшись в начатом новом романе о Хуаните Дарк, В. Н. понес сюда стопки карточек с двенадцатью главами будущей «Лолиты», чтобы сжечь их в печке для садового мусора. Жена остановила его, посоветовав еще подумать. Подумав, он передумал: «Привидение уничтоженной книги поселилось бы среди моих бумаг и преследовало бы меня до конца жизни».
Дом с мезонином
[КС. 138]
Дом 19 на ул. Апльби в Вельзлее, штат Массачусетс; там Набоковы нанимали квартиру в мансарде. В двух шагах — известный колледж для девиц, где с 1941 года Набоков преподавал русскую словесность. Здесь он задумал и начал свой первый американский роман «Под знаком незаконнорожденных».
Занятия таксономией
[КС. 30–31]
Кабинет Набокова в Гарвардском музее сравнительной зоологии, где он курировал отдел чешуекрылых в 1940-е годы. Совсем недавно нынешний куратор, д-р Нао- ми Пирс, опубликовала сенсационную статью, в которой она показывает, что новые методы научных изследований в области энтомологии подтверждают казавшуюся фантазией гипотезу Набокова 1940-х годов о миграции одного из видов бабочек-голубянок из Сибири в Америку, — причем именно пятью волнами, как он и предсказывал.
Вопрос стиля
[КС. 138]
Дверь в квартиру дома № 8, Круг Крэги, где Набоковы жили с 1942-го по 1948 год, около Гарвардского университета. Там написаны, среди прочего, главы «Убедительного доказательства» («Других берегов») и романа о философе Адаме Круге («Под знаком незаконнорожденных»).
Предметные указатели [КС. 347]
Похоронный дом св. Мартина в Вевэ, куда тело В. В. Н. было перенесено по смерти для кремации.
«Вообразите: вот я, пожилой господин, почтенный писатель, быстро скольжу на спине вытянутыми мертвыми ногами вперед — сперва сквозь вот эту разселину в гранитной скале, потом над сосновым бором, потом вдоль туманом покрытых заливных лугов, а потом просто в проемы тумана, все дальше и дальше…!» («Посмотри на арлекинов!»).
Лирика В Набокова
... сказала ему: «Пожалуйста, передайте вашему сыну, что он никогда писателем не будет». Приведя этот отзыв, Набоков замечает, что «своего пророчества она потом лет ... последующем творчестве. Н.К.Рерих когда-то сказал: «Человек, изучающий водохранилище, прежде всего заботится узнать об истоках». ... past. (Wordsworth) Крупнейший французский лирик XIX века Мюссе был любим Набоковым с отрочества. Первый эпиграф ...
Василий Иванович
[К С. 371]
В разсказе «Набор» (1935) Набоков нанимает на временную должность своего агента некоего Василия Ивановича; в разсказе «Озеро, облако, башня» (1937) он его увольняет по собственному его желанию.
Вид на комнату
[КС. 349]
В самый первый мой приезд к ней в августе 1981 года она поместила меня в своей гостиной, служившей и гостевой спальней: в алькове там стояла железная кровать, над которой висел на стене стеклянный ящик с засушенными враспялку бабочками.
Вера и вера
[кс. 357]
Она подолгу задумывалась, дольше обыкновенного, и зная, что прежде она часто обращала внимание и на более мелкие цепочки, я пытался отгадать, заметила ли она эту тематическую назойливость на сей раз.
Париж Синеусова и Корнилова
[кс. 65 и 385]
Здесь, на Версальском проспекте, 130, Набоков останавливался на квартире у Ильи Фондаминского в свои наезды из Берлина в Париж для публичных чтений в 1930-е годы. Однажды, в феврале 1937 года, Виктор Орлов, прежде чем подняться к Фондаминским, пустил снежком в окно «будуара» Набокова, и разбил стекло. Не знаю, хорошо ли видно на этом снимке, что идущий по направлению к фотографу человек — стекольщик.
Тысячи невысказанных вещей
[к с. 385]
«Я так сердился (что с ним поехал обедать) как несердился давно, но к концу и потом когда вышли на улицу вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности и когда пришли в кафе Мюра, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело».
Тире стоит в конце строки [к с. 443]
Монтрё. Поезд только что ушел
5.
В начале января 1987 года я приехал в Женеву с женой и дочерью и на аэродроме взял напрокат пожарного цвета фиат «Панда», который оказался бодренькой, но ужасно тесной коробчонкой. Смешно вспоминать, как я дергал ее неподатливый рычаг переключения скорости, одновременно пытаясь разобраться в непривычном устройстве швейцарского шоссейного движения — прежде я всегда бывал там или пешим, или пассажиром таксомотора или троллейбуса; эти последние в Женеве замечательны тем, что могут складывать штанги токоприемников как прижатые заячьи уши и, запустив дизельный мотор, превращаться в автобус. Раз, пытаясь съехать с шоссе на юркой, но норовистой Панде, чтобы попасть в центр города, на ее улицу, я вынужден был ехать за пятнадцать верст до следующего приозерного городка (может быть Версуа), потому что ближе съезда не оказалось, а в другой раз после долгих рысканий и поворотов мы очутились во Франции.
Эмиграционное творчество набокова
... происходила из мелкопоместного дворянского рода. В отроческие годы Набоков заинтересовался коллекционированием и изучением бабочек, что позднее отразилось в его творчестве. В 1911–1916 учился в Тенешевском училище. ... включающий не только стихотворения на русском и английском языках, но и 18 шахматных задач. В 1920-1930-е гг. Набоков, публиковавшийся под псевдонимом В. Сирин, был заметной ...
Черная мощеная гладь шоссе была там и сям покрыта овальными пятнами подтаявшего снега, букам на обочине было как будто жарко в армяках из рогожи, которыми они были укутаны по самые ветви, но воздух был не по-американски зимний, с острой старосветской северной терпкостью на нюх.
На другой день я уже осмелел настолько, что решился прокатить всех в Монтре. Она села в пассажирское кресло рядом с шоффером, а жена и дочь на узкой скамье сзади. Тяжелый снег с деловым видом падал на все поверхности кроме озерной, и в Лозанне я сбился с дороги, и всякий раз, что моя «Панда» трогалась с места круто вверх на перекрестке, она, прежде чем судорожно дернуться вперед и наизволок, откатывалась несколько назад, и моей корпулентной пассажирке было неудобно сидеть в тесном кресле, в ремнях, в своем стареньком черном фризовом пальто, но мы поспели в «Палас» к чаю с ее belle-soeur (у которой был день рождения) в ресторане гостиницы. Можно было заметить, что она была не совсем довольна вечером, потому что на возвратном пути, по темным дорогам, едва освещавшимся сугробами, наваленными по краям бульдозерами, она молчала в задумчивости.
Назавтра все отправились в кинематограф, по ее же предложению. Он был за ближней площадью, но она уже была не в силах пройти и короткое разстояние, и мы все опять утеснились в «Панде». Не найдя места на улице, где можно было бы ее оставить, я высадил своих седоков у театра, а сам принялся ездить кругом квартала в поисках сквознины между автомобилями, непрерывной цепью стоявшими вдоль панели. Когда я, наконец, втиснул своего пунцового мишку в один такой проем и, вернувшись, пешком вошел в темную залу, фильм уже был где-то во Флоренции, весь в каких-то салатных и сливочных красках, перебивавшихся там и сям красными маками, сильно треплемыми ветром. Время от времени экран до краев заполнялся видом нарочно медленно, но недолго, двигающейся, безсмысленной и безстыдной человеческой наготы, в пошлом духе романов Лоренса, причем все эти картины сопровождались томной, как бы англо-цыганской музыкой, на волнах которой вяло разворачивался снотворный, на редкость неромантический сюжет.
Уже в первой его трети она поняла, что он не для одиннадцатилетней девочки, и то и дело недовольно покашливала, как бы прочищая горло. (Дочь, которой я спустя двенадцать лет дал прочитать эти записи, сказала, что помнит, как ей было неловко оттого, что вот старая дама вынуждена смотреть на голых людей, зачем-то плескающихся в мелком пруду.) Она видела, конечно, что штука эта глупая, но с претензией, но сидела с видом монументальным. Когда вес кончилось и мы тронулись домой, она несколько раз заметила, какое наслаждение слышать настоящую английскую речь актеров, напомнившую ей выговор ее классной дамы в лондонской гимназии, речь, отличавшуюся точностью и изяществом от вульгарной американской, которую она знала большею частью по характерным фарсам, даваемым на телевидении из Америки по всей Европе. Тема эта естественным образом привела, не в первый уж раз, к английскому языку ее брата, и она с убеждением сказала, тоже не в первый раз, что, конечно, язык его был недосягаем в смысле свежести и богатства выражения, но что речь его была явно окрашена русским произношением и тоном. Сама она говорила на каждом из трех языков, которыми постоянно пользовалась, до того поразительно похоже на выговор, манеру, и даже тембр голоса ее брата, что порой я спрашивал себя, не усиливает ли она, безотчетно, это естественное сходство.
New year топик по английскому. на английском языке : «Новый год»\ ...
... importance, Vietnamese ancestors invented many rituals, rules and regulations in its honor. Сочинение на английском - про новый год с переводом New Year’s Day My name is Eva. I am ... ёлку и наряжаем её к празднику. 31 декабря я помогаю маме приготовить . Новогодняя ночь кажется мне всегда волшебной и незабываемой. В полночь, после выступления президента ...
Этот наш приезд был последним в своем роде: после она уже никогда не выходила при мне из дому, и подходя к 32-му номеру на Грабовой, я никогда уж издали не видел ее, сидящей в комнате у окна.
6.
В самый последний раз я видел ее за девять месяцев до смерти. (Мы, впрочем, говорили с ней по телефону и позже, 30 марта, когда я по обыкновению поздравил ее с рождением, но она сказала, что ей будет девяносто четыре только назавтра, — ошибка, которую моя жена, хранящая в памяти десятки рождений и мне о них напоминающая, делает крайне редко).
В этот свой приезд я нашел в ней заметную перемену, происшедшую в два года, что мы не видались. Она будто потеряла что-то, но нелегко было наименовать, что именно, потому что это была составная и неравномерная потеря внимания, отзывчивости на внешние побуждения, интереса к внешнему миру и веса. Квартира приобрела новый слабый запах предоставленной себе самой безпомощной старости, при сохранявшейся наружной опрятности на всем. На ней было нарядное, казавшееся отчего-то торжественным, платье: черное в белый горошек.
После обычного предварительного обряда размещения принесенных нами цветов по ее точным указаниям (какую вазу, откуда ее достать, куда поставить), и после обряда чаепития на кухне, тоже под ее привычным управлением (сыр и масло из ледника, чашки из шкапа, да не эти, круглое печенье-альберты), она стала шажками перебираться, вершок за вершком, тяжело налегая на четвероногую переступку — алюминиевый табурет-костыль с опорами для локтей, который нужно переставлять впереди себя; так, безучастно глядя прямо перед собой, она в конце концов переместилась в гостиную и погрузилась на диван.
На вопросы она отвечала скоро и точно, не переспрашивая, но сама спрашивала очень мало, что было на нее совсем непохоже, но чем-то похоже на поведение Фальтера («Письма из Тулы») после его сногсшибательного открытия. Потом вдруг сказала, что некто «из России» незадолго перед тем спросил, не то письмом, не то по телефону, «был ли мой брат верующий, я сказала, что да, но что он был человек… (она тут запнулась)…нерелигиозный». Увидев ее затруднение, я предложил взамен «не-церковный», слово это пришлось кстати, она, видно, его-то и искала. «Да, вот именно не-церковный, да. Но ведь он был верующий, ведь это ясно». К вопросу этому она с большой осторожностью, но не без охоты, прикасалась несколько раз в предыдущие годы, но теперь он, казалось, сильно ее занимал, сильнее прежнего. Память ее, и дальняя, и ближнего приложения, была столь же острой, что и всегда, а видела и слышала она едва ли не лучше обычного. И однако же ничто не оживляло ее. Это было состояние как бы противоположное морфологически-буквальному смыслу вдохновения, для которого я не нахожу подходящего русского слова, т. к. мне нужно нечто вроде «выдохновения», потому что нельзя было сказать, что она была просто не в духе, а вот именно словно бы жизненная сила оставляла ее, словно бы она жила на одном долгом выдохе. Крупные черты ее лица утончились и выступали резче обычного, отчего кожа несколько натянулась, райки глаз поблекли, зрачки двигались редко и неохотно, и вообще казалось взгляд ее, как говорится, отсутствовал, точно она пристально разглядывала нечто на большом от нас разстоянии.
Но он тотчас возвратился и в нем загорелся азартный огонек, когда я упомянул любимое ее развлечение. Получилась неимоверно долгая партия с очень высокой суммой пунктов. Как нарочно, мне достались чуть не все высокоценные буквы и несколько превосходных формаций, готовых быть перенесенными прямо с желобка на доску, как только на ней найдется подходящее и достаточно доходное место, — которое тотчас и находилось, так что нужно было быть постоянно настороже, сдерживаться, и как говорят по- английски, сидеть на своих руках. Помню, например, что мог поставить завсегдашнее слово «ют» так, чтобы ушестерить и без того высокую цену первой буквы, так что две всего буквы давали прибыль в 49 пунктов, но удержался, потому что это тотчас решило бы партию и огорчило бы ее. Скоро, однако, стал я примечать, что наши с ней слова, пересекаясь, касаясь, или дополняя друг друга, там и сям образуют тематическую линию, которая началась словом «умолкла» (давшего мне пятьдесят премиальных) и кончилась дательным или местным падежом слова «вера», а между ними расположилось еще пять или шесть слов, до странного подходящих друг к другу и к этим двум по смыслу и тону. Это было немного похоже на уже описанный в другом месте этой книги словесный гольф, где, напомню, изданного слова нужно образовать новое, на каждой ступени трансформации заменяя по одной только букве, — только здесь это происходило на уровне смыслов, а не букв. Она подолгу задумывалась, дольше обыкновенного, и зная, что прежде она часто обращала внимание и на более мелкие цепочки, я пытался отгадать, заметила ли она эту тематическую назойливость на сей раз. И хотя невозможно было сказать наверное, ибо глаза ее быстро перебегали с литер, разложенных перед нею на ее деревянном желобке, нате что были уже на доске, и обратно, что- то в выражении ее лица, да еще безотчетное ощущение, будто она чувствует мой взгляд и понимает его значение, говорили мне, что мы смотрели на те же самые слова с теми же мыслями. Она выиграла партию с 422-мя пунктами против моих 406-ти.
7.
Она любила цветы, и я старался посылать их ей на именины [187] , о которых помнило все меньше и меньше людей вокруг нее; я, впрочем, тоже иногда забывал. Но приезжая, я всегда приносил ей необычайно долгоногие гвоздики, или какой-то особенно крупноцветный поповник, или странные воронкообразные астры, каждый цветок которых подпирал твердый воротничок из целлофана (чтобы не поник раньше времени), покупая их в лабазе КООПа в соседнем переулке. Когда я, войдя, доставал из-за спины букет, она быстро улыбалась и своим глубоким грудным голосом говорила «какая прелесть», картавя совершенно как ее брат, и тотчас объясняла, в какую вазу и куда его поставить — обыкновенно на низкий столик возле дивана в гостиной. Она не позволяла зажигать свет днем, как бы в комнате ни было сумрачно. Как и брат, она относилась к явлению электричества серьезно, и неизменно говорила в таких случаях, «терпеть не могу жечь Достоевского», тут же объясняя что это значит: оттого что в детстве у них принято было воображать, что электрическое освещение днем есть некая ущербная, тревожащая эмблема искусственного, несколько казематного мира автора известных «Записок», где свечи или масляные лампы горят день и ночь в четырех стенах и где даже комната на третьем этаже оказывается подвальной. Как и брат ее, она находила Достоевского писателем неловким, ненаблюдательным и мылодраматическим.
В такой-то пасмурный зимний полдень мы как-то раз принесли ей много белых гвоздик. Она была тронута, как и всегда, но потом из разговора о чем-то стороннем случайно узналось, что она, вместе с некоторыми другими русскими, полагала, что белые цветы уместны на похоронах — тут же назвав это глупейшим предразсудком, с пол-пути увидев возможную неловкость. Несколько позже, покуда мы с ней играли на кухне в скрабль, моя жена и дочь тихонько выскользнули и купили карминовых и камейно-розовых гвоздик, которые, вернувшись, перемешали с белыми на столе в гостиной, алишние выбрали и выбросили, чтобы общая величина букета осталась прежней. Когда мы вернулись в гостиную и она опять тяжко села на диван прямо перед вазой, она скоро заметила эту внезапную полихроматизацию и сперва была ею сильно озадачена. Отчего бы белым цветам вдруг порозоветь и покраснеть? За минуту ее недоумение прошло через несколько аналитических стадий, и когда она догадалась, в чем дело, то на лице ее появилось очаровательное выражение поддельной иронической резиньяции — ну что это, право, не знаю уж, чего теперь от вас и ждать.
belle-soeur
Из беглой ревизии моих посещений за двадцать почти лет получалось, что я всегда видел ее только в этой квартире в бель-этаже, если не считать двух выездов за-город, да одного в синема. И по какой-то детской логике («что было раньше, то будет и всегда»), не допускавшей вообразить, что она может умереть вот в этом кресле, придвинутом к окну, известие о ее смерти не в этой комнате и не в той, а совсем в другом месте, в каком-то невообразимом и оттого абстрактном доме призрения, куда она попала всего за несколько недель перед концом, о чем я узнал только потом, — оказалось более ошеломительным, чем представлялось издалека.
ИСТОРИЯ, ТЕОРИЯ, АЛЛЕГОРИЯ ОДНОГО ПЕРЕВОДА
Всех разсказов, сочиненных Набоковым по-английски, девять, и ни одного из них он сам не перевел на русский язык. Все они были написаны в сороковые годы и в самом начале пятидесятых, вскоре по переселении в Америку, и во всяком случае первые пять предприняты как будто для разгона пера и житейских нужд (говорю не о качестве их, но о роде).
Они появлялись в самых лучших американских журналах, и главным образом благодаря им, да еще мемуарам, которые главами печатались в тех же журналах, Набоков сравнительно скоро получил в Америке первоначальную известность превосходного писателя необычайной изобразительной силы и новой манеры.
Если человек, вследствие того, что на языке беллетристики называется превратностию судьбы, пишет сначала на родном языке, затем на другом (правда, французский период быстро кончился), затем окончательно переходит на третий, причем переводит по мере надобности свои писания с первого и со второго на третий, и изредка с третьего на первый и даже на второй, то происходящая от этого чудовищная библиографическая путаница не только неизбежна, но и в известном смысле желательна, поскольку она сама собою напоминает и даже твердит об этих превратностях. Я думаю, что по этой причине более всего, а не только в угоду знаменитой своей педантической точности, Набоков неизменно помещал подробные справки о месте и времени публикации каждого разсказа всякий раз, что к тому представлялась возможность, и я следую его примеру, имея в виду приблизительно туже цель.
В 1947 году он собрал девять разсказов в книгу под названием «Девять разсказов», но только пять из них были написаны собственно по-английски, тогда как три были переводами с русского и один с французского. «Пильграм», «Облако, озеро, башня» и «Весна в Фиальте» впервые появились по-русски в «Современных Записках» в 1931, 1937, и 1938 годах, а потом в книгах «Соглядатай» (Париж, 1938) и «Весна в Фиальте и другие разсказы» (Нью-Йорк, 1956).
«Mademoiselle О» Набоков написал по-французски и напечатал в 1939 году в парижском журнале «Мезюр», затем перевел, с помощью г-жи Гильды Вард, на английский язык для бостонского журнала «Атлантик», и наконец, кое-что переделав, поставил пятой главой в свою автобиографию «Убедительное доказательство» (Нью- Йорк, 1951).
В 1958 году он издает новую книгу английских разсказов, которая называется «Набокова дюжина». К девяти прежним прибавилось еще четыре: «Первая любовь», «Условные знаки», «Из жизни сиамских уродцев» и «Ланс». Разсказ «Первая любовь», написанный по-английски, появился сначала в «Нью-Йоркере» под названием «Colette», а затем вошел седьмой главой в автобиографию. Набоков и его жена сами перевели и его, и «Mademoiselle О» вместе с прочими главами для русского издания («Другие берега», Нью-Йорк, 1954), но не дословно, а с некоторыми переменами. Английские подлинники всех остальных разсказов, кроме «Сестер Вэйн» и «Сиамских уродцев», были впервые напечатаны между 1943 и 1952 годами в «Нью-Йоркере» и в «Атлантике». Об «Уродцах» и «Сестрах Вэйн» (1951) ниже; здесь же надо сказать, что «Нью-Йоркер» печатать «Сестер» отказался вследствие чувства странного и скорее неприятного недоумения, которое этот разсказ вызвал у редакторов. К одному из них Набоков тогда же написал по этому поводу длинное и поразительно откровенное письмо, которое я уже приводил [189] , где указывает тайные тропы разсказа, объясняет его скрытую этику и дает понятие о его мистике, каковая, по его словам, свойственна всем его новым произведениям, в частности написанным незадолго перед тем «Условным знакам»[190] . «Сестры Вэйн» появились в печати (в «Гудзонском обозрении») только в 1959 году, а потом вошли в нью-йоркские книги «Квартет Набокова» (1966), «Избранные сочинения Набокова» (1968), и «Истребление тиранов» (1975).
Такова краткая, но по необходимости извилистая библиографическая история этих разсказов. Суммирую для тех, кто скользнул по ней наискось: из четырнадцати собранных вместе разсказов на английском языке три («Пильграм», «Облако, озеро, башня», и «Весна в Фиальте») были написаны Набоковым по-русски, два («Первая любовь» и «Mademoiselle О») переложены им самим с английского и французского на русский, а девять прочих, написанных по-английски, я перевел на русский язык в половине восьмидесятых годов, и по заведенному еще во времена работы над «Пниным» обычаю, Вера Набокова читала и поправляла эти переводы. У нее было редкое чутье, причем она предпочитала неяркую английскую манеру выражения, которая, остерегаясь чрезмерной красочности, предписывает нарочитую сдержанность и недосказанность и оттого оставляет больше места воображению. Я очень дорожил ее мнением и советами, избавившими мою работу от множества несуразиц и прямых ошибок. Но ей было далеко за восемьдесят, ее одолевала физическая немощь, наши занятия раз от разу сокращались, темпы работы всё замедлялись, и мы успели приготовить для печати, да и то несколько второпях, только три разсказа: «Алеппо», «Забытого поэта» и «Условные знаки», и эти сыроватые переводы были отданы мной, по ее предложению и по стечению обстоятельств, в своеобразный журнал «Стрелец», издававшийся в Чикаго, где они появились в 1988 (8) и 1989 (1 и 2) году, а несколькими годами позже, по переезде журнала в Москву (где он в конце концов был, кажется, казнен), эти разсказы уже без моего ведома и участия были перепечатаны в московских памфлетах этого межконтинентального издания.
Вера Набокова начала было править перевод «Ланса», но дело затянулось. С ее смертью в 1991 году, по разным причинам частного и технического свойства пришлось отложить русское издание коротких английских произведений Набокова отдельною книгою, хотя и сын его, и я несколько раз возвращались к этой мысли. Более всего, пожалуй, мне хотелось предпринять это издание оттого, что после известных перемен конца 1980-х годов количество скверных самодельных переложений Набокова, появившихся на территории бывшей России, возросло неимоверно. Здесь не место распространяться об этом проливном дожде кустарщины, тем более что в самом начале, когда еще только накрапывало, мне уже случалось писать об этом бедствии в американских журналах. Приведу оттуда только два главных пункта.
Прежде всего, все переводы Набокова, напечатанные в Советском союзе и его позднейших формациях (кроме «Пнина», неисправно переизданного в февральской книжке «Иностранной литературы» за 1989 год и некоторых переводов в собрании сочинений издательства «Симпозиум») напечатаны в нарушение установлений как юридических, так и нравственных. Известная ссылка на «Правило 1973 года» (то есть когда в Совдепии из политической и коммерческой выгоды решили подписать известные международные соглашения об авторском праве) особенно странно звучит на устах у людей, в свое время как будто отказывавшихся признавать советские варварские установления и причуды, в особенности те, что касаются прав автора. С нравственной же стороны не может быть оправдания произвольной публикации переводов, а равно и оригинальных сочинений, без ведома и позволения наследников.
Но иное дело русские произведения Набокова, перепечатываемые в благих или низких видах, наивными людьми или барышниками, по своему разумению или произволу, и иное — переводы. Невозможно переводить английские сочинения Набокова, доведшего русский литературный язык до вершин художественного выражения, на оскудевший и продолжающий вырождаться язык советского времени, который теперь в общем употреблении. Самодеятельные переложения, о которых я здесь говорю, конечно, отличаются одно от другого познаниями, даровитостью, прилежанием, и наконец намерениями переводчиков, но вследствие врожденного дефекта речи даже лучшие из них неудовлетворительны, даже когда намерения эти благие, а исполнители даровиты и сведущи. Набоков, предвидя худшее (как оно ему издалека представлялось), сам переписал «Лолиту» по-русски. Но он, конечно, не мог вообразить ни степени, ни стремительности запустения и засорения, одичания, и вообще всеместного разложения и подмены русского языка в Советском союзе даже и в его времена, не говоря уже о наших, не то он может быть отложил бы все прочие занятия и остаток жизни посвятил переводам своих английских сочинений на родной язык, одним из немногих совладельцев которого он оставался. Этого, как известно, не случилось, а вместо него поднять этот труд теперь уже некому, и с этим грустным положением вещей надо примириться. Ведь русский язык сделался на наших глазах языком классическим, т. е. мертвым, который и нынешнему поколению, и будущим надо бы изучать в гимназиях, чтобы научиться на нем хотя бы читать и писать, раз уж нельзя говорить, — но некому и учить. Переводы именно Набокова — единственного русского писателя, сочинения которого нуждаются в переводе на русский язык (притом не без основания печатаются в журнале «Иностранная литература») в таких условиях должны быть, по моему глубокому убеждению, или оставлены вовсе до лучших времен «классических гимназий», как дело заведомо обреченное и неподобающее, или уж производиться со всей возможной осторожностью и всяческим смирением, побуждающим, между прочим, постоянно и безпрекословно справляться с сопоставительным англо-русским лексиконом самого Набокова, т. е. с его русскими книгами и их английскими переводами с одной стороны, а с другой, с собственными его переводами на русский язык автобиографической книги и «Лолиты».
Всё сказанное вовсе не следует понимать в том смысле, что мои-то переводы свободны от разнообразных и многочисленных недостатков языка и слога, а возможно и ошибок в толковании оригинала. Напротив, несмотря на то, что каждый разсказ был переделан мною по крайней мере пятикратно, явные и неказистые погрешности заново бросаются в глаза всякий раз, что случается пересматривать мои «слепки» по прошествии времени. Предпоследний такой случай представился, когда я редактировал семь разсказов для нью-йоркского «Нового Журнала» (номера 200-й и 207-й за 1995 и 1997 годы) и потом еще «Сестер Вэйн» отдельно для «Иностранной литературы» (5-й за 1997 год); но готовя в последнем году двадцатого века отдельное издание, я опять обнаружил множество мест, требовавших новых перемен, и эта неустойчивость и, можно сказать, скорая порча текста, внушают мне тревогу частного характера. Увы, в книге, где рядом и в череду с русскими оригиналами Набокова помещены носильные подражания, ни недостаток опыта, ни даже избыток добродушия не помешают читателю заметить разность между настоящим ореховым деревом и фанерой под орех.
2.
Позволю себе несколько замечаний по поводу некоторых особенно важных мест в этих разсказах, которые могут затруднить читателя или не удостоиться его внимания. Название «…Что как-то раз в Алеппо» взято Набоковым из последней сцены «Отелло», где генерал произносит эти слова перед тем как покончить с собой. Согласно интересному, хотя и весьма спорному предположению профессора Долинина, безымянный повествователь убил, быть может из ревности, свою бледно-расплывчатую, пышноволосую жену и стоит (это-то безспорно) на пороге самоубийства.
Стихотворения «забытого поэта» в «подлиннике» не имеют ни размера, ни рифмы, потому что предполагается, что они суть английские «переводы» русских стихотворений Перова. Им нужно было придать форму, естественную для стихов русского поэта половины девятнадцатого века.
Английское название «Условных знаков», Signs and Symbols, имеет помимо отдельного значения обоих слов и устойчивое совместное: так называется перечень обозначений в углу географической карты. Вопрос о том, кто и с какою вестью телефонирует в последнем предложении несчастным родителям повредившегося в уме юноши, обсуждался в невероятных тонкостях в десятках ученых статей западных изследователей, разумеется, безо всякого удовлетворительного ответа, и оттого, что к телефону некому подойти, он продолжает звонить, покуда не начнешь читать разсказ сызнова (что и было, вероятно, замышлено автором, любившим замкнутые композиции).
В разсказе «Быль и убыль» Набоков пользуется необычным изводом известного приема «остраннения привычного». Вместо того, чтобы прикладывать увеличительное стекло к обыденной действительности и делать ее «странной» для глаза, он переводит стрелку зрения на семьдесят лет вперед от этой действительности и разсматривает ее в телескоп с призрачной дозорной каланчи будущего совершенного. Таким образом читатели повести девяностолетнего будто бы мемуариста и читатели разсказа Набокова живут в разных веках, и современник видит свое время как бы в отражении и вместе узнает и не узнает его. Как это часто бывает у Набокова, последнее предложение, по обыкновению особенно напряженное и ветвистое, особенно важно для понимания всей вещи. Упомянутого там озера на этом свете нет.
Из всех разсказов пожалуй только «Помощник режиссера» и «Жанровая сцена, 1945 г.» не принадлежат к числу лучших произведений Набокова. Можно даже сказать, что среди его зрелых разсказов это самые слабые. Причина здесь та, что оба они написаны вскоре по переселении в Америку, когда Набоков менял родной, прирученный язык как средство и душу художественного выражения на язык усвоенный, и хотя он владел им превосходно сызмала, все же есть огромная разница между своей рукой и самым удобным протезом, как бы ловко им ни орудовать. Сила скоро вернулась и потом даже удвоилась; другое дело чувствительность в кончиках пальцев: железной рукой можно колоть орехи, но трудно листать страницы или заводить часы. Впоследствии он сделался виртуозом и тут, но давалось это искусство особенно мучительно, требовало неимоверного упорства и мужества, и только ничтожная доля этих мук известна читателю Набокова, да и то главным образом из его частных писем, напечатанных по смерти.
Как я уже говорил, первые американские разсказы, вследствие этих и других причин, были написаны отчасти для упражнения; это была своего рода физическая терапия новых пальцев посредством разыгрывания гамм. Оттого-то эти разсказы первой половины сороковых годов так необычны для Набокова — не в смысле темы (темы тут всё еще русские) или ее обработки (искусно-тщательной), а скорее в смысле отношения или лучше сказать взаимо-иоложения мира, данного пяти или шести чувствам, и мира вымышленного. В «Помощнике режиссера» — первом американском разсказе Набокова — действительная история вставлена в прихотливую раму повествования от первого, и весьма осведомленного, лица, причем лица по-видимому духовного (намеки на это обстоятельство разсыпаны там и сям).
Однако историческая основа ни в чем не перекроена, а только по ней вышит нарочитый узор, и в этом чуть ли не документальном повествовании воображению Набокова явно тесно и немного скучно [191] .
«Жанровая сцена» еще теснее: это единственное сочинение Набокова написанное на злобу дня. Совпадение имени, приводящее к комической путанице лиц — ход прямолинейный, понадобившийся затем только, чтобы объяснить присутствие героя среди совершенно чуждых ему людей, каждый из которых представляет собою утрированный и яркий тип американской пошлости известного рода (о немецкой нечего и толковать).
И не только присутствие, но довольно долгое высиживание этой путаницы — всё это ради того, чтобы передать разговоры, портреты говорящих и атмосферу от первого лица. Это похоже на журнальный прием и стало быть непохоже на Набокова. Кажется, что ему хотелось непременно высказаться, тогда же, тотчас, и он одел свое возмущение в один из первых подвернувшихся (и подходящих по размеру) костюмов из своего громадного театрального гардероба. Разумеется, Набоков мастер своего дела, и искусство композиции, переливы ритма, аранжировка полускрытых ходов, и наконец самый слог и тут стоят на привычной высоте, на том когда-то достигнутом уровне выразительности, ниже которого он был неспособен написать ничего, даже и частного письма. Эти два разсказа отнюдь не сырые, а скорее художественно пресные — сочинения, написанные на темы заданные действительностью, а не навеянные воображением.
«Пильграм» в английском переводе у Набокова называется «The Aurelian», т. е. собиратель и так сказать страстный ревнитель бабочек, лепидоптероман. В конце концов сильное это увлечение, получившее было возможность выхода, стремится прежде всего к перемещению в пространстве: Пильграм собирается на поезд, чтобы умчаться в свой чешуекрылый парадиз, но вместо того его отправляют неизвестно куда неизвестными путями сообщения.
Страшный разсказ «Облако, озеро, башня», который напоминает о «Приглашении на казнь» не только одним возгласом бедного Василия Ивановича и своим вальсовым дактилическим ритмом, особенно интересен тем, что тут знаменитый «представитель» автора, его необходимый посредник между миром нашим и вымышленным, т. е. иным, появляется в начале и в конце без обычного своего камуфляжа, и его роль объясняется без околичностей прямо в программке. Я, кстати сказать, видел крест с полустертой надписью на облупившейся белой краске над могилой «Василия Ивановича» (фамилья не сохранилась, год смерти можно едва разобрать как 1937) на берлинском православном погосте в Тегеле, где рядом с храмом свв. Константина и Елены похоронен и отец Набокова.
Однажды, в 1950 году, в нью-йоркской Итаке, чудесном городишке на севере штата, где на крутой горе над продолговатым озером Каюга кремлем расположился внутренний городок Корнельского университета, Набоков за обедом у своего коллеги Бишопа объявил, что намерен писать роман из жизни сиамских близнецов. «Ничуть не бывало», сказала Вера Евсеевна, которая обыкновенно не вмешивалась в художественные проекты своего мужа. В половине сентября он начал писать не роман, а трех-частную повесть, в первой части которой сросшиеся от рождения близнецы живут у себя на хуторе в турецких, что ли, горах, откуда пытаются бежать; во второй их умыкают в Америку, где они женятся на двух раздельных сестрах; в конце же концов близнецов хирургически разъединяют, причем один умирает тотчас, а другой — повествователь — по окончании своей повести. Однако дело не пошло дальше первой главы, которая была напечатана самостоятельно в 1958 году в нью-йоркском «Репортере». Набоков собирался подвергнуть капитальной переделке историю «первоначальных» близнецов Чанга и Энга (1811–1874), привезенных в Америку, разбогатевших и осевших в ней под именем «Бункеров», женившихся в самом деле на двух сестрах (и имевших от них нормальных детей), и умерших в трех часах один после другого, но при этом не было никаких попыток разделить их. Профессор Бойд остроумно заметил, что в этой начатой и оставленной повести Набоков похож на знаменитого жонглера, подбрасывающего в воздух и очень ловко ловящего одну-единственную чашку (впрочем, не порожнюю), между тем как всем известно, что он может с легкостью работать с прибором на шесть персон.
«Ланс», написанный в сентябре 1951 года, был самым последним разсказом Набокова. Едва ли не все его английские произведения, в отличие от большинства русских, следуют трудной, стеснительной модели повествования от первого лица. Несколько редких исключений являют нам темы особенной глубины, которые требовали известного отдаления и стилистической вуали. В сороковые годы, когда сын Набоковых был подросток (среди прочих небезопасных своих увлечений лазавший на громадные скалы американского запада), такой темой была родительская любовь, не могущая, в силу своей природы, ни ограничивать свободы своего предмета, ни освободиться от страха за его благополучие и самую жизнь. В июле 1949 года Дмитрий Набоков застрял на отвесном карнизе Пика Разочарования, на восточном хребте Великих Тетонских скал в Вайоминге, а его родители ждали его внизу, в уже сгустившейся темноте, в состоянии «управляемой паники», как выразился потом Набоков. Ланса привлекает к себе звездное небо, которое по этой причине приводит в ужас его отца. Лансом движет жажда искать неведомое среди звезд, и его родители не препятствуют ему, ибо любят его не себялюбивой любовью, которая сродни той, что движет самые эти звезды. «Ланс» — вещь в прямом смысле слова головокружительная. Подвиг Ланса показан в раккурсе фетовской ночи, воронкой раскрывающейся вверх над его стариками-родителями, следящими со своего балкона за его воображаемым передвижением в небесах сквозь двойной туман ночной дымки и слез. Но одновременно (и в этой труднейшей синхронности все дело) этот подвиг изображается в терминах альпинистики и Артурова романа, и так как небесные светила, горные вершины и древние герои могут иметь те же имена, то эти три образа или три плана повествования, вращаясь, плавно входят друг в друга, пересекают один другой, и снова расходятся, так что не знаешь наверное, где именно ты находишься. Гармония взаимопроницаемых стилистических сфер здесь изумительная, но в переводе ее трудно сохранить неповрежденной.
Композиционно книга разсказов расположена автором в порядке, смысл которого мне неизвестен: во всяком случае не по возрасту, не по роду и не по росту. Как-то профессор Шуман сделал любопытное наблюдение, что многие ранние разсказы Набокова случайно или нарочно как бы перетекают один в другой, т. е. конец одного часто согласуется с началом другого, и эти цепочки образуют контуры новых невидимых книг сложной архитектуры. Тоже и Бродский, будучи спрошен кем-то, сказал, что у Набокова многое в прозе рифмуется и что собрание его сочинений в целом подчиняется принципу рифмы, т. е. правилу повтора и отзвука. В «Были и убыли» двенадцать разсказов (из «Набоковой Дюжины») окаймляются двумя повестями. «Весной в Фиальте» открывался и русский сборник 1956 года (таки названных), и американский 1958 («Nabokov’s Dozen»), и я совершенно уверен в том, что если бы «Сестры Вэйн» не были отклонены «Ньго-Йоркером» в 1951 году, то Набоков поместил бы их именно в конце своей Dozen (что он и сделал через десять лет в «Сборнике», где «Сестры» идут последним, двенадцатым номером среди разсказов, и в «Истреблении тиранов» (1975), где они заключают последнюю книгу разсказов Набокова).
Дело здесь не только в желательности равновесия на обоих концах книги. Обе повести написаны от первого лица человеком чрезвычайно, артистически наблюдательным; в обеих необычно тонким слоем положена печаль; в обеих описана неожиданная смерть женщины, о которой повествователь узнает косвенно. Но в «Сестрах» имеется твердо проведенная, хотя и невидимая невооруженным глазом, иная плоскость, и в этой плоскости зоркий к матерьяльным подробностям французский профессор оказывается душою подслеповат и оттого не замечает потустороннего руководительства, — в чем сказывается различие между двумя повестями, которые разделяют пятнадцать лет и Атлантический океан. В отношении «Весны в Фиальте» нужно иметь в виду, что главная тема её не романическая любовь женатого человека к замужней женщине (из довольно длинной череды неуловимых, зыбких, как бы русалочьих набоковских героинь, черты которых трудно разсмотреть не то оттого что они всё время в движении, не то тебе словно соринка в глаз попала), но скорее художественная любовь «артиста в силе» к приморскому городу, которому женщина эта уподоблена.
Надо сказать наконец несколько слов о переводе «Сестер Вэйн», самом переводоупорном изо всех разсказов Набокова, прежде всего оттого, что последний абзац его представляет собою акростих — ключ к совершенно иному измерению разсказа. Такую штуку, писал Набоков в предуведомлении к одному из изданий, можно позволить себе раз в тысячу лет. Но перевести «такую штуку» конечно еще много труднее чем сочинить, потому что абсолютно невозможно передать дословно как бы двухмерный текст, где кроме протяженности есть глубина, где кода есть одновременно и код, где на воротах висит наборный замок, причем единственная комбинация отпирающих его цифр должна ещё и образовывать гармонически возрастающий ряд. Но однако можно воспроизвести и функцию, и до некоторой степени механизм заключительного акростиха, прибегнув к разным ухищрениям и вспомогательным построениям. Так на театре теней силуэт двуглавого орла, образованный проекцией его чучела на натянутой холстине, может быть довольно похоже воспроизведен посредством прихотливо переплетенных пальцев обеих рук. Я бился над этим последним абзацем «Сестер Вэйн» в продолжение довольно долгого времени, и собственно взялся за перевод самого разсказа только после того, как один из вариантов (позднее отвергнутых) показался мне удовлетворительным соглашением между тремя враждующими сторонами: краеграненым посланием, требованием известной близости к подлиннику и в содержании, и в тоне передаваемого, и необходимым здесь условием непринужденности слога (тут требуется деланная апатия Атланта).
Что до первого, то мой акростих представляет собою буквальный перевод английского шифра. В лексическом отношении мой вариант заключительного пассажа совпадает с подлинником более чем на треть, что при описанных стеснениях может показаться даже удачей. О прочем не мне судить.
3.
Летом 1983 года я ехал из Женевы в Монтре но железной дороге, идущей по северному берегу озера. Езды было около часу. Я сидел спиной к своей цели, имея по левую руку озеро и дальний его альпийский французский берег, а по правую лезшие вверх по крутому и широкому откосу геометрически правильные виноградники. Передо мной на откидной доске лежала книжица под названием «Nabokov’s Dozen» — старое, дешевое издание с тремя «безотносительными» к содержимому женскими головками на обложке, похожими на фотографии в витрине у парикмахера, того характерного вида, в каком американцы изображают француженок: проницательная, с легким презрением в «чувственном» взгляде брюнетка, смирившаяся с разочарованиями шатенка с тонкими, чуть горькими чертами, и набитая дура-блондинка, кокетливо сузившая глазки, которая того и гляди ляпнет «о-ла-ла» с толстым американским акцентом, покачивая в такт, как ей положено, кукольной головой и пальчиком. Вокруг да позади этих красоток художник поместил мелкие виньетки из великосветской жизни, заимствованной из старых голливудских афиш и не имеющих ровно никакого отношения к тому, о чем разсказывалось под обложкой: на одной из них господин в фрачной паре стоит, заложив руки за спину, позади инвалидной коляски своей невесты, атадержит на коленях букет роз (разве что здесь подразумевается некое продолжение повести, и оказывается газетчики всё наврали, и Нина хоть и искалечена, но осталась в живых, а вот Фердинанд как раз убит).
Обложка была покрыта обыкновенными для этого рода изданий зазывными надписями: «Ранняя любовь и запоздалые сожаления, мучительная краса и буйственные восторги — в виртуозном исполнении автора Лолиты и Защиты» [т. е. Лужина]. «Между нами живет великий писатель — Журнал Мильвоки» ««Г-н Набоков — феномен», сказал Голлис Альперт в «Субботнем обозрении»». «Нимфетта по имени Колетта… странная, неотвязная любовная коллизия, сочиненная человеком, которого называют самым блистательным писателем нашего поколения». Впрочем, это я теперь разглядываю эту черно-зеленую болтливую обложку, а тогда она была обвернута белой бумагой, чтобы черкать на ней заметки. На тыльной стороне этой обвертки у меня шел перечень названий всех разсказов и варианты их переводов. Приятно было перекатывать названия с языка на язык. Тут были складно-легкие, «Забытый поэт», например, и попадались весьма трудоемкие (DoubleMonster), и сомнительные («Знаки и символы», как он у меня вначале числился), и заведомо неудачные (Conversation Piece, 1945), но одно было безусловно непереводимо: Time and Ebb [192] . Я пересматривал эти названия для разговора с Верой Набоковой об издании книги; тогда предполагалось издавать ее в «Ардисе» у четы Профферов, Карла и Эллендеи, по примеру русского «Пнина», вышедшего в том же году.
Она вообще была твердо неуступчива там, где перевод, зайдя в тупик решительного несоответствия нужд и средств, требовал отступления от принципа дословности и обходной или вспомогательной стратегии, отчасти покрывающей явные убытки от неурожая хлеба доходом от вынужденной продажи леса. Изредка, впрочем, она совершенно неожиданно соглашалась с каким-нибудь отчаянным моим предложением, задумавшись на минуту и вдруг с быстрой улыбкой говоря «хорошо» или даже «о’кей». И бывало, что она сама предлагала вольное переложение не очень даже трудного места, и тогда я, хотя в глубине души мог и не видеть в том крайней нужды, соглашался из уважения к самой редкости события и всегда допуская возможность скрытой семейной «авторизации». Но, повторяю, это всё были памятные редкости, и едучи в описываемое утро в Монтре, я оставил свою несколько дерзкую восполнительную передачу «Time and Ebb» в числе других, более или менее жалких из-за органической неполноценности вариантов вроде отлива, отступления и отбегания времени — просто на случай; так человек, которому нужны нитяные перчатки, покупает впридачу и ненужные ему теперь теплые, соблазнившись словами приказчика, что они ладно сидят на руке. Откатилось время, моей советчицы давно нет на свете, убытков не счесть, а прибыли любо- дорого, и достав из коробки эту пару хорошей замши, с белым мехом в подкладку, я обнаружил в ней новые, на первый взгляд незаметные достоинства, и так как подоспел сезон, решил ею воспользоваться. Перчатки эти, оказалось, обладают чудесными свойствами.
Один из разсказов у Набокова в книге назван весьма удобно для переводчика, и совсем по-тургеневски: «Первая любовь». Это глава из строго разчерченной книги воспоминаний Набокова, где описывается как он мальчиком был до странного сильно увлечен поездами дальнего следования и, менее странно, одной парижанкой-девочкой. Кончается он именно увлекательным образом движения — обручем этой Николетты (её на самом деле звали Клавдией), который катится вокруг да около сосредоточенно возстанавливающего прошлое писателя, а потом смешивается с узором ограды. Но в известном смысле можно утверждать, что и большинство английских разсказов Набокова, да и пожалуй большинство вообще его произведений, подчиняется закону сего двоякого символа: мобиле и аттракция, движение и влечение, любовь к локомотивам, аэропланам и звездолетам, или дальше, глубже и вернее — любовь, подвигающая всё и на этом свете, с его самомалейшими подвижными частностями материи, человеческими скитаниями, движениями души и подвигами духа, — и на том свете, куда, как писал Набоков в своем довольно «Убедительном доказательстве», из самого сердца созерцателя протягиваются лучи дальнего следования к «иным светилам».
ДВОЙНАЯ ТЕТИВА
1.
«Е questo ё quelle strale / die Гагсо de lo essilw pria saetla» («это стрела, которую лук изгнанья пускает первой»), говорит поэт об участи чужестранца в самом горьком и жестком месте своего «Парадиза». В трудном, почти как у Пушкина за сто лет перед тем, 1934 году Набоков написал незатейливую на первый взгляд вещицу под названием «Красавица», с необычно ровным руслом и загадочным концом [193] . Она принадлежит тому разряду разсказов Набокова, где настоящий смысл нельзя целиком извлечь без подсобных построений. Такими строительными лесами здесь, можно предположить, было его довольно сложное, и сложность эту хранящее про себя, отношение к Бунину. Два или три раза Набоков словно ставил себе нарочно задачу превзойти Бунина в тех отделах его «парчовой» прозы, которые тому особенно удавались. В этих нескольких соревновательно-комплиментарных вещах Набоков специально пользуется патентованной Буниным словесной живописью, усадебными подробностями, неспешными, но точными и совершенно свежими описаниями, и, разумеется, тем лирическим, незамутненным от встрясок русским слогом благородного литературного происхождения, которые отличали манеру Бунина.
Все это Набоков в разной степени ценил, и к тому времени и сам освоил перечисленные достоинства стиля и очень скоро превзошел Бунина в каждом из них (за одним исключением).
Тогда же, в середине 1930-х годов, он точно испытывал иногда потребность в своего рода состязании — впрочем, это слово здесь не годится, так как это был односторонний спорт, в котором старший писатель участия не принимал (но с неравнодушными зрителями: Адцановым, Ходасевичем и др.).
Он как будто пытался доказать, что может делать, и не хуже, то самое, чем славен знаменитый мастер — только что награжденный, первым среди русских, высшей литературной премией. Для такого спорта больше всего подходил именно раз- сказ, т. к. романов Бунин писать органически не мог (что «Жизнь Арссньева» доказывает даже лучше, чем полное отсутствие у Бунина чего-либо подобного этой книге по замаху), и Набоков отлично понимал, что в деле композиционной инженерии, тематической кройки и шитья и многоярусного распределения философского содержания Бунин ему не соперник. В одном, впрочем, художественном аспекте Набоков никак не мог равняться ни с Буниным, ни с другими старыми русскими писателями, даже и середняками: в описании быта и воспроизведении речи русской деревни, которую он знал только наездом, о чем свидетельствует посвященный Бунину разсказ «Обида» (1931) — чуть ли не единственный его разсказ с нарочитым посвящением. Бунин же не только прекрасно знал все это из первых рук, но трудом достиг очень высокой степени художественного овладения крестьянской речью, отчасти по примеру Толстого.
Множество специфических черт «Красавицы»: качество портретной работы; участливый, словно он замешан в этой истории, а то и фамильярный тон разсказчика («нечего нос воротить», сразу говорит он читателю); развесистый синтаксис (например, многократно повторенная риторика зачина «теперь, когда…»); целая розсыпь многоточий, как нарочно собранных в одном абзаце («…студента, который… […время] натворило бы… нанесло бы…» — Набоков у себя их сознательно избегал, и позже заменял отточие первого, нежеманного типа [ «знаю, да не скажу»] длинным тире); трюмный пустогруз половой темы (перед сватовством, за которое берется ее подруга Вера, Ольга шепчет ей на ухо «маленькую подробность»: вероятно, ту, что она в свои тридцать лет старая дева, от чего та покатывается со смеху); наконец, осевшая на всем тонкая пыльца грусти, да и самое название, — настроены и заострены под легко узнаваемый стиль Бунина.
2.
Пародии Набокова — перепевы в настоящем греческом смысле слова. Сверх того, они, как плоские жестянки сардин, обыкновенно снабжены ключом для открывания. В «Красавице» такой ключ припаян в самом конце, который автор в кратком предуведомлении к английскому переводу называет «неожиданным». Разсказы Бунина композиционно почти всегда незамкнуты, движение в них одностороннее, это случаи без событий, косые срезки длинного хлебного батона жизни. Эта отворенность конца, превращенная Чеховым в жанровое правило, сообщает всей повести особенный закатный тон, печально звучащий и после того, как прочитана последняя фраза. Хочетсявздохнуть и отложить книгу; нет нужды перечитывать, тотчас или скоро, ибо хотя очарование и грусть будут испытаны заново, но не сильнее прежнего и без новых открытий.
В единственной известной мне статье о «Красавице» [194] — разносторонней и интересной, но испорченной так называемой «семиотической» выделкой, где нельзя шагу ступить, чтобы не ушибиться об эксплицитно-имплицитную мифологему или метатекстовую оценку-модальность, — среди довольно по- видимому случайных сопоставлений довольно убедительно приводится неслучайное «Легкое дыхание», хотя я думаю, что Набоков имел в предмете вообще характерную стилистику Бунина, а не одну какую-то его вещь. И потом тут виден известный ложный след, на который часто попадают набоковские следопыты, совершенно упуская из виду, что пародии вообще, а Набокова в чрезвычайной особенности отнюдь не зеркальны, но призматичны, и если у Бунина есть Оля Мещерская, то, стало быть, узнаваемого сходства с «Легким дыханием» Набоков именно постарался бы избежать, — или уж назвал бы свою красавицу Татьяной. И хотя конец «Красавицы» взят в название упомянутой статьи, его настоящий смысл там не усмотрен: в какую собственно цель метит стрела Набокова.
Набоков полагал, что концы Бунина слабы (и писал о том Алданову).
Сам он поэтому обрывает нить повествования «Красавицы» резко, но совсем не по-бунински. Бунин (и Чехов) написал бы «а следующим летом она умерла от родов» — и тем бы кончил. Набоков же завязывает конец узелком, чтобы пришить пуговицу на память: повествователь не знает продолжения, но стрела его пародии, написанной скорее в похвалу, с улыбкой, но без дерзости, уже попала в цель и таким образом будет лететь, при новых чтениях, «доколь в подлунном мире» и т. д. Бунин такие приемы презирал, считал их трюками — и в том-то, я думаю, и пуанта «Красавицы», которую, кстати сказать, Набоков прочитал вслух в его присутствии на своем и Ходасевича вечере в Париже в феврале 1936 года, как бы с поклоном старшему и почтенному мастеру, после чего прочитал прямо поперечный Бунину разсказ с трюком «Terra incognita» и тоже чуждое ему, хотя и иначе, «Оповещение».
3.
Знаменитый эпизод нескладного обеда с Буниным в русском ресторане в самый вечер приезда Набокова в Париж в конце января 1936 года, столь комически поданный в «Других берегах», несколько утрирован фильтрованным телеобъективом пятнадцати промежуточных лет, новой эмиграции, нового языка и послевоенного взгляда на довоенную Европу. Прочитав это место в первом английском издании мемуаров («Убедительное доказательство», 1951), Бунин был раздражен именно так, как его тогдашнее раздражение описано в книге, и в письме к Алданову назвал автора «шутом гороховым». Но в то посещение Набоковым Парижа тон и характер его отношения к Бунину были вероятно иными — более разноцветными, чем можно думать судя по этой главе воспоминаний. Через день после этого взаимно раздражительного обеда он пишет жене письмо, где между прочим описывает этот вечер: «Только я начал раскладываться — было около половины восьмого — явился в нос говорящий Бунин и несмотря на ужасное мое сопротивление «потащил обедать» к Корнилову — ресторан такой. Сначала у нас совершенно не клеился разговор, — кажется, главным образом, из-за меня — я был устал и зол — меня раздражало все, — и манера его заказывать рябчик, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев, — так что потом он Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился (что с ним поехал обедать) как не сердился давно, но к концу и потом когда вышли на улицу вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности и когда пришли в кафе Мюра, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело». Тут нет ни ужасного предсказания холодному Сирину раздраженным и несколько пьяным Буниным одинокой и мучительной смерти, о котором читаем в книге воспоминаний (и которое, как явствует из другого письма Набокова к жене, относится на самом деле к вечеринке у Гринбергов через год с лишним), ни забавной истории с длинным шарфом Набокова, запихнутым по ошибке в рукав бунинской шубы, зато из продолжения письма видно, что к полуночи они почти «договорились до искусства».
Не менее интересна для современного событию понимания их отношений сохранившаяся чрезвычайно дружелюбная и вместе почтительная надпись на посланном Бунину по возвращении в Берлин экземпляре «Отчаяния» (сочиненного на два года раньше «Красавицы», но книгой вышедшего только 20 февраля 1936, как раз когда Набоков еще был в Париже) [195] . Привожу ее буквально:
Дорогой Иванъ АлексЬевичъ,
МнЪ было очень, очень хорошо съ Вами въ Парижъ1, но еще тысячи вещей остались, которыхъ я Вамъ не высказалъ, а теперь всего не вместишь въ надпись на книжкЪ\ Во всякомъ случа-fe шлю вамъ отъ души прив’Ьть!
Б. Набоковъ
IV. 36
Эти касательные точки — «Обида», посвященная «Ивану Алексеевичу Бунину», «Красавица», варьирующая на свой лад темы и приемы Бунина, с легким вызовом в конце, встречи в Париже зимой 1936 года, и эта искренняя надпись на «Отчаянии» — не совсем совпадают с рисунком их отношений, как они поданы в английской версии этого анекдота, где говорится, что между ними завелся тогда «удручающе-шутливый тон». Но в русском варианте, вышедшем скоро после смерти Бунина, Набоков, переправив точку на запятую, приписал окончание, начинающееся словами «а теперь поздно…», словно доводя до конца свое «а теперь всего не вместишь…» семнадцатилетней давности, и на протяжении одного сложносочиненного предложения — как за двадцать лет до того на пространстве одного сложно сочиненного разсказа — смешал в крепком растворе несколько характерных, выпуклых черт стиля покойного писателя и даже прямых цитат, как бы посылая ему этим изящным подражанием прощальный привет (есть там и «гробовой бархат ночи») [196] .
И тропически, и даже ритмически эта необъявленная эпитафия — поэзия, которую вообще Набоков считал наиболее сильным выражением дарования Бунина.
Из «тысячи вещей», невысказанных тогда в Париже, по меньшей мере три четверти имели отношение к литературе. И этот разговор, которого он может быть желал, судя и по надписи, и по этой фразе в воспоминаниях, и который поддержан был двумя комплиментарными разсказами Набокова, т. е. односторонне и заочно, окончился как бы надгробным словом, собранным из цитат покойного, — и тем самым тоже, понятно, односторонне.
Некоторые специалисты, писавшие на эту тему, полагают, что конец «Красавицы» стилистически соответствует внезапной смерти героини, на конце длинного периода [197] . И впрямь — так кончается «Весна в Фиальте», и «Совершенство», и вероятно «Алеппо». Тем не менее я думаю, что стрела последней фразы «Красавицы» попадает в мишень умеренно благодушной пародии, и оперенный ее хвост покачивается в дружеском приветствии. Вот она:
…умерла от родов. Это все. То есть может быть и имеется какое-нибудь продолжение, но мне оно неизвестно, и в таких случаях, вместо того, чтобы теряться в догадках, повторяю за веселым королем из моей любимой сказки: Какая стрела летит вечно? — Стрела, попавшая в цель [198] .
Выделено, конечно, мной.
В апреле 1941 года Бунин кончает свой (до невозможности слабый и затяжной) разсказ «Натали» схожей фразой, чертой отделенной от предыдущего и служащей кратким эпилогом: «В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременнных родах». Как странно, до нелепости: Бунин, разумеется, не мог иметь в виду ответной пародии и едва ли вообще помнил «Красавицу», но Набоков умер хоть и не в одиночестве и сколько известно не мучительно, но именно на Женевском озере, и его недоношенный последний роман появился на свет посмертно и мертворожденным, уже в другую эпоху и на другом берегу.
Примечания
186. Городишко рядом с Монтре, где есть русская церковь св. великомученицы Варвары. Над этим храмом, на горе, находится швейцарское похоронное заведение, где было кремировано тело ее брата.
187. 21 мая (3 июня н. ст.) на сив. равноапостольных Константина и Елены. Ее отец, убитый в 1922 году, похоронен в берлинском ‘Гегеле, на погосте у храма в честь этих святых.
188. Несколько измененное предисловие к собранию английских разсказов Набокова, изданных в моем переводе под названием «Быль и убыль» (СПб.: Амфора, 2000).
189. Отрывок этого важного письма приводится в главе «Бабушкина вещица», см. стр. 74 наст. изд.
190. За последние десять лет в печатных или эфемерных публикациях появились документы о похищении генерала Миллера, его письма из камеры лубянского застенка, ясные сведения о его казни и смутные сведения о судьбах перекрасившегося (красным по белому) генерала Скоблина и Надежды Плевицкой. См. книгу Бориса Прянишникова «Незримая паутина» (2008) и мою статью «Life’s Sequel» в журнале Nabokov Studies, № 8 (2004), pp. 1-23, основанную на публикации В. Краевского. Всего вероятнее, что этот разсказ, напечатанный в мае 1943 года, Набоков написал не столько по своим воспоминаниям пятилетней давности о громком судебном процессе в Париже по делу генерала Миллера, сколько под свежим впечатлением от двух статей И. Л. Френкеля, второго из нанятых Плевицкой адвокатов, в нью-йоркской газете Новое Русское Слова «Последние дни Плевицкой» (23 августа 1942) и «Как я стал защитником Плевицкой» (24 августа 1942).
191. Подробнее об этом см. главу «О движении тем» (стр. 253).
192. Дословный перевод, Время и отлив, безсмыслен и, конечно, не годится, т. к. в оригинале здесь игра слов: в обыкновенной фразе Tide and Ebb (Прилив и отлив) заменена одна буква в первом слове. И потом Набоков должен был знать о лондонском еженедельном литературном и политическом журнале под названием Time and Tide (Время и прилив) выходившем в продолжении почти сорока лет с 1926 года.
193. Через много лет Набоков назвал разсказ по-английски «Русская красавица», как бы передвигая акцент в сторону немца Форсмана, искавшего «русскую красоту» и в конце унизительного сводничества стараниями подруги делающего Ольге Алексеевне предложение сидя на веранде в купальном халате.
194. И. Белобровцева и С. Туровская, «Красавица» Владимира Набокова: «Вечнолетящая стрела, попавшая в цель»// WienerSlawi- stischerAlmanack38 (1996), 127–135.
195. Книга хранится в библиотеке Корнельского университета.
196. Уже напечатав (в 1988 году) короткую английскую заметку об этом приписанном конце, я обнаружил, что приблизительно то же самое гораздо раньше меня заметил Твардовский в предисловии к собранию сочинений Бунина (1965), где он с откровенным презрением пишет, что Набоков в своих воспоминаниях, «как и положено эпигону», обнаруживает тут «незаурядные способности к имитации». Впрочем, на той же странице достается и Бунину — за его воспоминания, ибо для него «нас… русских советских писателей… просто нет… [зато есть] все дурное и злопыхательское, что можно о нас поразсказать в ослеплении старческой раздражительности… [как будто раньше Бунин отзывался о них с нежностью! — Т. Б.]… Это — крайность падения…»
197. См. Maxim D. Shrayer. «Nabokov and Bunin: The Poetics of Rivalry». In The World of Nabokov’s Stories. Austin: University of Texas Press, 1999.
198. Возможно тут намек на известный парадокс Зенона, может быть, не прямо взятый у Аристотеля, а из вторых рук, например, у Льюиса Карроля. Вот его формальное изложение в аристотелевой «Физике»: «Если тело находится в покое, занимая при этом равное себе пространство, и если тело, находящееся в движении, всегда занимает такое пространство в любой данный момент времени, то отсюда следует, что летящая стрела неподвижна».