Ко Дню Рождения Бродского, раз и навсегда совпавшему с Днём Славянской письменности и культуры — давний отклик на первое отечественное издание «Меньше единицы», писанный для «Нового мира»: «Упражнение в бессмертии»
В эссе о Мандельштаме Иосиф Бродский намекнул любопытствующим на жутковатую изнанку всякого стихотворчества: ”Перефразируя философа, можно сказать, что сочинительство стихов тоже есть упражнение в умирании”. Приведем изначальную мысль Сократа из платоновского диалога “Федон”: “Те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним — умиранием и смертью”. Мысль, продолженная в данном направлении, упирается в конечное — посмертное — торжество текста над автором. То есть, на деле, в окончательное торжество автора над главным и, в случае Бродского, единственным оппонентом — Временем. Если, перечитывая стихи, мы соучаствуем в умирании, то обращение к эссеистике Бродского приносит опыт совершенно иного рода. Это, скорее, продолжение давнего спора поэта с самой идеей конечности, в том числе — конечности человеческого существования. Эссе Бродского с известной долей справедливости могут быть поименованы “упражнениями в бессмертии”. Как минимум — “в посмертии”.
Читатель, памятующий, что поэта следует судить в соответствии с законами, которые он сам над собой признает, будет поражен экстремальностью требований, автором к себе предъявляемых. В эссе “Поэт и проза” Бродский видит идеал прозы, написанной поэтом, в “отрицании языком своей массы и законов тяготения”, в “устремлении его вверх — или в сторону — к тому началу, в котором было Слово”. На практике подобная “чисто лингвистическая перенасыщенность, воспринимаемая как перенасыщенность эмоциональная” — т.е. родовые черты поэтической организации текста — присущи не только прозе Цветаевой и Мандельштама, но и собранным под данной обложкой эссе самого Бродского. Это в высшей степени проза, написанная поэтом — по крайней мере, исходя из критериев, которые, говоря о прозе Марины Цветаевой, вкладывал в это понятие сам Бродский. Развертывание ее не горизонтально, но вертикально. Бродский лишь в редчайших случаях (эссе “Сын цивилизации”) начинает, подобно Цветаевой, «с верхнего “до”». В отличие от движимой колоссальным эмоциональным ускорением цветаевской прозы, прозу Бродского движет не менее колоссальное ускорение мысли. В его эссе практически нет костылей цитат, невозможно встретить отсылок к чужим мыслям и чужому опыту — встреченные же продуманы наново и безапелляционно присвоены автором. Мысль Бродского достаточно уникальна уже тем, что он всякий раз начинает ее как бы с нуля и заново, исходя из приоритета “звука над действительностью, сущности над существованием”, ее разворачивает. То есть он не стремится вписаться в уже существующую картину мира, но, перелопачивая грандиозные пласты смыслов, этот мир переписывает, переосмысливает, соучаствует в его творении. Общая для Цветаевой и Бродского одержимость навязчивым стремлением всякую мысль додумать до — и после — конца, до тех пределов, за которые, кажется, мысль человеческая не заглядывала, куда, отшатнувшись, заглядывать и не должно — знаменатель этих столь разных ускорений.
Разность их обусловлена не различием в метафизическом опыте обитателей начала и конца века, и уж конечно не нюансами женской и мужской психологии, но языком, на котором эта проза была написана. Бродский, датируя начало своей англоязычной литературной деятельности летом 1977 года, вспоминает, что обратился к иному языку не “по необходимости, как Конрад”, не “из жгучего честолюбия, как Набоков” и не “ради большего отчуждения, как Беккет” — но из стремления “очутиться в большей близости к человеку, которого <…> считал величайшим умом двадцатого века: к Уистану Хью Одену”. У.Х.Оден, ставший для Бродского синонимом английской культуры и английского языка, занимает (даже объемно) на страницах книги место, не меньшее, нежели синонимичная языку русскому Цветаева — им единственным в книге посвящено по два эссе, включая скрупулезные разборы программных стихотворений. (Характерно, что эссе, посвященные Цветаевой, — два из трех, написанных в книге на русском языке.)
Парадокс в том, что эссе Бродского, написанные на аналитическом (английском) языке, сохраняя присущую последнему отстраненность и “несколько изумленный взгляд на вещи как бы со стороны”, построены на синтаксисе языка русского (синтетического).
“То есть, — цитируя эссе “Поэт и проза”, — читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием), но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли”. Этим, не в последнюю очередь, обусловлена оригинальность английского Бродского и значительный успех “Less Than One” у англоязычного читателя — книга была удостоена премии Национального совета критиков США — этим и, вероятно, широтой и недискриминированностью его лексикона. Бродский, почитавший Одена “единственным человеком, который имеет право использовать <…> для сидения” “два растрепанных тома Оксфордского словаря”, похоже, также имел на эту привилегию достаточно веские основания.
Прививка английской поэтики, английской “нейтральной интонации”, сделанная Бродским отечественной изящной словесности, общеизвестна. Ее, в зависимости от ориентации толкователя, неизменно ставят поэту в заслугу, либо в вину. Другое дело, что российский читатель практически незнаком со сложным (и отнюдь не всегда доброжелательным) восприятием англоязычного творчества Бродского в США и, особенно, в Англии. Так, оксфордский поэт-лауреат Рой Фишер почитает попытку Бродского, “пришедшего в английский язык и сражающегося, в сущности, за то, чтобы вывернуть наизнанку его отступление”, донкихотовской — т.е. благородной, но заведомо обреченной. Тем замечательнее встретить в эссе об оденовском “1 сентября 1939 года”, выросшем из лекции, обращенной к слушателям писательского отделения Колумбийского университета, уроки акмеистической поэтики, восходящие к “главному” уроку, преподанному некогда юному Бродскому Евгением Рейном: “…количество прилагательных в стихе желательно свести к минимуму. Так что, если кто-то накроет ваше стихотворение волшебным покрывалом, удаляющим прилагательные, страница все равно останется довольно черной благодаря существительным, наречиям и глаголам. Когда покрывало маловато, ваши лучшие друзья — существительные”.
Бродский, несомненно, лукавил, заявляя, что “за последней строкой не следует ничего, кроме разве литературной критики”. За последней строкой может, например, следовать посвященная великим ушедшим проза, которая, подобно прозе Бродского, литературной критике внеположена. Обращаясь в “Нобелевской лекции” к теням Мандельштама, Цветаевой, Фроста, Ахматовой и Одена, поэт сказал: “В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности”. Конгениальные эссе Бродского, посвященные этим стоящим за спиной теням, — суть продолжение иными средствами (в данном случае — иным голосом) их, величайшей в ХХ веке, поэзии.
Подобно тому, как не может быть переведен на человеческий язык опыт тех, к кому в ночь на 28 января 1996 г. присоединился автор этой книги, непереводимо ее название. Английское “one”, подразумевающее не столь “единицу”, сколько “человека” — тебя, его, человека вообще — делает безнадежной саму попытку сколько-нибудь удовлетворительного перевода. Недаром Бродский, обладавший безукоризненным чутьем, так долго противился переводу своих англоязычных эссе на русский. В этом смысле русское издание “Less Than One”, похоже, не стало бы для автора столь уж желанным. Единственным извинением нам, современникам, может служить неизбежность подобного издания. И то, что оно следует за вышедшим-таки в возлюбленном отечестве томом эссеистики У.Х.Одена.
Виктор Куллэ
- 27.05.2019. ***