Сергея Сергеевича Химича все считали очень нерешительным человеком, а некоторые вдобавок – человеком в футляре, вроде учителя Беликова из чеховского рассказа. Он едва-едва вытянул первый год в качестве штатного преподавателя химии, и в конце концов директор школы предложил ему прекратить мучить себя и учеников и перейти в лаборанты. Нисколько не обидевшись, но даже с радостью Сергей Сергеевич согласился и новый учебный год начал в примыкавшей к кабинету химии узкой комнате, уставленной шкафами, стеллажами и столиками, колбами, штативами и горелками. А учительское место заняла юная красавица гречанка Азалия Харитоновна Керасиди, в которую все сразу влюбились и между собой стали называть просто Ази. Гибкая, тоненькая, подвижная, смуглая, с изогнутыми, как ятаганы, темными бровями и темно-зелеными блестящими глазами, она отлично справлялась с учительскими обязанностями, заставив всех тотчас забыть об этом увальне и недотепе Химиче, который прославился медлительностью, нерешительностью, какой-то вязкостью, если даже речь шла о самых заурядных бытовых проблемках. Прежде чем ответить на вопрос, сколько будет дважды два, он и то держал паузу, задумчиво мычал и только после этого очень неуверенным тоном выдавливал из себя: «Пять».
Из дома в школу он в любое время года ходил одним и тем же однажды выбранным путем, хотя значительная часть его была ужасно неудобна:глинистая тропинка между оградами огородов и довольно глубоким оврагом, тянувшимся параллельно железнодорожной насыпи. Тропинка выводила к переезду, который для Сергея Сергеевича был мучительнейшей преградой на пути к школе. То и дело сверяясь с самодельным расписанием, он ждал, когда же пройдет московский скорый, чтобы, пропустив поток автомобилей, успеть юркнуть через переезд перед самым носом почто-во-багажного. Опоздать к началу урока или попасть под поезд – эту дилемму он решал ежедневно, обливаясь потом, нервничая и доводя себя до тяжелой головной боли и болезненной одышки. Но изменить однажды и навсегда избранный маршрут – это ему и в голову, видимо, не приходило.
Ази посмеивалась над его страстью к порядку в лаборатории. Ну, скажем, на колбе с соляной кислотой была наклеена большая квадратная бумажка с надписями одна под другой: «Кислота соляная», «Хлористоводо-родная кислота», «Раствор хлористого водорода в воде» и наконец – «НСl». Когда по плану урока на столах в кабинете появлялись газовые горелки, Сергей Сергеевич места себе не находил: он не только подробней-ше инструктировал учеников, как пользоваться опасным прибором, но и класса не покидал, пока не завершится опыт.
Кто он ученик 21 века
... и не песчинка, он сам чертит карту своего пути и идёт по нему. Ученик XXI века – это я… ... просто новое поколение. Мы люди будущего, люди 21 века. Нам предстоит строить свою жизнь. Нам ... пригодится. План урока: Что такое ученик года? Ученик года – это по сути своей битва порфолио учеников. Конкурс состоит ... собаку. Я постараюсь попасть в ряды тех, кем гордится школа. Когда вырасту стану учительницей, ...
- Как бы чего не случилось? – подначивала его с улыбкой Ази.
В ответ он лишь пожимал плечами и отворачивался.
Однажды Ази попросила его принести что-то со школьного чердака. Сергей Сергеевич замер в нерешительности и наконец пробормотал:
- Да… но я никогда там не был… не люблю, заходить в незнакомые подвалы и на чердаки… извините, Азалия Харитоновна…
Ази расхохоталась и, махнув рукой, послала на чердак расторопного старшеклассника, которому завидовали все мальчишки, мечтавшие исполнить любое распоряжение, любую самомалейшую просьбу красавицы Ази, даже если бы это было сопряжено со смертельным риском.
Тем же вечером она вошла в лабораторию, села на стул и, закинув ногу на ногу и закурив тонкую сигарету, кивнула на томик Чехова, лежавший между колбами и пробирками:
- Человек в футляре читает «Человека в футляре»? Вы извините, Сергей Сергеевич, но я слыхала, вас многие так называют…
- Глитайабож паук, – пробормотал он, продолжая при помощи ерша мыть колбу в раковине.
- Что? Какой паук? – растерялась Ази.
- Вы, наверное, давно не перечитывали этот рассказ, – сказал он.
Вытряхнув последнюю каплю из колбы и поставив ее в сушилку, он сел напротив Ази и, поправив очки, продолжал тем же бесстрастным тоном:
— Перечитайте, Азалия Харитоновна. Там краснощекие, чернобровые, вечно хохочущие здоровые люди зверски травят несчастного одинокого человека, который ничуть не лучше, но и ничуть не хуже их. Да, не лучше, но и не хуже. – Он помахал ладонью, отгоняя от лица табачный дым. – От скуки его пытаются женить на краснощекой, чернобровой хохлушке, брат которой ненавидит человека в футляре и сравнивает его с пауком – «абож паук». Между ними случается ссора, после которой человек в футляре умирает. – Сергей Сергеевич неторопливо открыл книгу, полистал, кивнул. – Вот послушайте: «Признаюсь, – (это рассказчик истории говорит, не Чехов), – хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие». – Посмотрел на нее поверх очков и продолжал: – «Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая…» Видите ли, человек в футляре оказался ни при чем. Поэтому… – Он кашлянул и отвернулся. – Поэтому или не поэтому, все равно, но я прошу вас не называть меня человеком в футляре. И не лезть ко мне в душу, даже если вам вдруг стало скучно! – Посмотрел на нее в упор. – Я же не пристаю к вам, правда? Или я плохо работаю? Так и скажите. Но не лезьте, понимаете? – Он закашлялся, зажал рот платком и промычал: – Уходите, пожалуйста… Не надо… Не надо же! Прошу вас!
Ошеломленная Ази вскочила, отпрянула к двери, не спуская изумленного взгляда с Химича и не зная, куда сунуть погасшую сигарету, – вдруг, хлопнув дверью, бросилась бежать, опомнилась в тупике, резко обернулась – коридор был пуст. Она дрожала, хотелось плакать, хотелось вернуться к этому неуклюжему косноязычному очкарику и все-все ему объяснить… Но что объяснить? Такое с нею случилось впервые в жизни. Это было что-то загадочное, даже, может быть, неприятно-таинственное, тягостное, во всяком случае. Ази на цыпочках пробежала по коридору, спустилась во двор и, всхлипывая, помчалась домой.
Сергей Есенин. Жизнь и судьба
... чем говорилось выше, становится понятным, что писать о жизни Сергея Есенина чрезвычайно трудно, тем более — в рамках обычного школьного сочинения, ведь для этого пришлось бы изучить огромный мемуарный ... исследования Маквея, для него, как и для других западных ученых, Есенин существует вне связи с судьбой России, вне советской истории. Есть еще и многочисленные мемуарные источники, ...
Летом из-за болезни матери Ази не удалось поехать к морю, и она целыми днями пропадала на узких песчаных пляжах Преголи и Лавы, окруженная поклонниками, демонстрировавшими ей свои мускулы, умение плавать и бегать за мороженым.
Иногда все и вся ей надоедало, и она после завтрака отправлялась подальше от людных пляжей – на Детдомовские озера, где можно бьыобестревожно мечтать под тишайший шелест ивняков, сонно наблюдая за грубоватыми желтыми кувшинками, сбивавшимися в плоские стада на темной, почти черной поверхности воды. Озера тянулись вдоль Преголи цепочкой, соединяясь с рекой узкими кривыми протоками, скрытыми от глаз теми же густыми ивами.
Ази бродила от озера к озеру, собирая мелкие белые и голубые цветы, или лежала в высокой траве, глядя широко открытыми зеленовато-карими глазами на небо, по фальшивой плоскости которого изредка проплывали кое-как вылепленные белые облака. Над нею с жестяным треском проносились стрекозы или бесшумные стайки бабочек-брюквенниц…
Добравшись до последнего озера, она увидела знакомую громоздкую фигуру Сергея Сергеевича, удившего рыбу с берега, и, поколебавшись, – а сколько времени прошло с того дня! – подошла и села рядом.
- Вот уж не думала, что вы страстный рыбак, – сказала она. – У вас такой хищный прищур, когда вы смотрите на поплавок…
- Я не люблю ловить рыбу, – с вялой улыбкой сказал Сергей Сергеевич.
– Просто здесь хорошо сидится. Безлюдно, тихо, задумчиво. А иногда я просто ложусь в траву и сплю…
- Спите? Но… – Она вдруг запнулась, не зная, что тут можно сказать. – Это, наверное, хорошо…
Он с любопытством взглянул на нее и снова уставился на поплавок.
- В общем, да. Одно плохо: в сновидениях слишком много людей… в том числе неприятных, от которых невозможно избавиться, потому что таковы, видимо, законы сновидений… – Он тихо засмеялся. – Бог мой, какую я чушь несу, вы уж извините!
- Что вы, Сергей Сергеевич!
- Можете называть меня просто Химичем – я привык.
– Пожал плечами. – В сновидениях ты вроде бы становишься свободным, абсолютно свободным, а на самом деле нет худшего рабства, чем сновидения с их людьми…
- Остается быть царем в жизни. – Ази вдруг испугалась, что он воспримет ее слова как намек. – Кажется, клюет!
- Нет, показалось. – Он снял соломенную шляпу и взъерошил соломенные волосы. – В жизни… с кем не хочется знаться – не знайся… Разве нет?
- А давайте искупаемся! – Ази вскочила и одним махом сбросила платьице, оставшись в белом купальнике. – Давайте, не бойтесь!
Он усмехнулся:
- А я и не боюсь.
Она терпеливо ждала, пока он, по обыкновению своему не торопясь, снимет рубашку, брюки, носки. У него было плотное, полноватое белое тело с густыми рыжими волосами на груди, руках и ногах. В два прыжка он оказался у воды и с шумом обрушился в озеро.
Ази расхохоталась.
- Тюленище! – закричала она. – Сергей Сергеевич, вы тюленище!
Химич вынырнул и мощными гребками погнал свое тюленье тело вперед. Ази с удивлением следила за ним: такой стильный кроль она видела только по телевизору. Мужчина обогнул озеро, перевернулся на спину и в несколько толчков подплыл к берегу, уткнувшись макушкой в песок.
Трудный путь матери (по роману М. Горького «Мать»)
... “горящие острым огнем” глаза матери, ее сердце подобно “светлому лику озера”. После замкнутости, недоверия мать испытывает неожиданную раскованность, “душевные взлеты”, но на ее долю выпадает также ... задержался. Несколько дней назад помогали по огороду, хотели встретиться на следующих выходных. Еще не верится, хочется проснуться. Погибший 57-летний Сергей Захаров из Рязани. Племянник погибшего ...
- Вот это класс! – сказала Ази, присаживаясь рядом с ним на корточки. – Где вы так научились?
Он выбрался на берег, тяжело дыша, вяло взмахнул руками.
- Я же родился на Волге, да еще и в спортшколу походил несколько лет. А потом – бенц, и все. – Откинул волосы со лба, виновато улыбнулся девушке: – Сердце, видите ли… Из-за сердца даже в армию не взяли.
- Господи, так вам нельзя же! Я дура, Сергей Сергеевич!
Он с удивлением посмотрел на расстроенную девушку:
- Вы серьезно это? Бросьте, Ази, не надо. Считайте, что я вам ничего не говорил. Да и не рассказывайте про это никому, пожалуйста… Вы же хотели искупаться, Ази, так идите же, вода – чудо!
Она вдруг сообразила, что он впервые называет ее ласкательным прозвищем, а не по имени-отчеству, и чуть не разревелась.
Химич стоял перед нею в растерянности.
- Ази… Что-нибудь случилось? Опять я что-нибудь не так… Она замотала головой: нет.
- Хотите, я научу вас плавать по-настоящему? Нет? Ази… чего ж вы хотите?
- Не знаю… – Она села на песок, перевела дух. – А что еще вы видите во сне?
Он наморщил большой лоб.
- Рыбы снятся. С красивыми женскими животами. – Надел очки. – И много лишних людей. Так что же с вами, Азалия Харитоновна? – Голос его звучал доброжелательно, но суховато. – Чего вы хотите?
Она посмотрела на него с жалобной улыбкой:
- Поцелуйте меня, Сергей Сергеевич, пожалуйста. Не то я разревусь.
Она вернулась домой очень поздно, но мать еще не спала.
- Что с тобой, Ази? – Мать мучилась одышкой. – От тебя веет такой свежестью, как будто ты счастлива…
- А я и впрямь счастлива, ма! Я сегодня влюбилась, полюбила и стала женщиной!
Мать посмотрела на нее – Ази угадала ее взгляд в темноте.
- И кто же твой герой?
- Ма! Ты же сама сто раз говорила, что за героев только дуры выходят.
- Так вы еще и пожениться решили?
- Да. Он не герой, он – любимый, ма! Честное слово.
Их свадьба, конечно же, стала сенсацией для полусонного городка, прочившего Ази в мужья человека ну уж никак не ниже генеральского чина. А тут, подумать только, – невоеннообязанный, годный к нестроевой, как записано в его военном билете. В решении красавицы видели даже не каприз, но – темную тайну и уж никак не любовь.
И спустя годы – а прожили они вместе около шести лет – Ази каждый день открывала странного своего мужа, как неведомую, загадочную планету или страну – с городами и водопадами, ночными кошмарами и бездонными морями. Как большинству русских людей, мир представлялся Сергею Сергеевичу хаотическим сцеплением случайностей, и чтобы хоть как-то упорядочить мир и обезопасить себя и близких (через год у них родилась девочка), Химич прибегал одновременно к двум средствам – медлительности и воображению.
Он не торопился открыть дверь – не из страха или трусости – лишь потому, что пытался перебрать, кажется, все возможные варианты встречи с гостем или гостями: это могли быть соседи, птицы, Козебяка, Дон Кихот или преодолевшая тысячи километров и иссохшая за время пути кобра, утратившая яд и жаждавшая лишь покоя у ног последнего властелина…
Получив письмо, он не спешил распечатывать конверт, упорно стремясь предугадать содержание послания – каждое казалось ему некой вестью, иначе зачем бы кому-то тратить время и чернила? Сам он никому писем не писал, ибо, в чем он был убежден, не владел словом, которое помогло бы кому-нибудь в беде, исцелило душу, остановило злодея или вознесло праведника. Поначалу Ази это забавляло, но вскоре и она, словно заразившись от мужа, стала относиться к письмам, вообще к словам столь же бережно, пугая молчанием даже собственную мать.
Собака породы пекинес
... века. Первый клуб любителей пекинеса был организован в США в 1909 году. Описание породы Пекинес является поистине императорской породой. Выведенные в незапамятные времена ... в Древнем Китае, они стали неотъемлемой частью роскошных дворцовых интерьеров. Внешне схожие с уменьшенной копией льва, эти собаки ...
- Может, тебе плохо? – тревожилась старая гречанка. – Ты стала такая молчаливая…
- И счастливая.
Мать лишь покачивала головой: бессловесное счастье – это было что-то новенькое в мире, зачатом в слове и словом.
Сергей Сергеевич по-прежнему много спал. Однажды он сказал Ази: «Во сне легче переносить счастье. – И с усмешкой добавил: – И потом, во сне я худею».
Он все чаще оказывался на больничной койке: давало знать о себе больное сердце. Однажды оно остановилось. Ази похоронила его с нераспечатанным письмом, подсунутым под скрещенные на груди руки. Это письмо написала она, узнав о его смерти. Никто не знает, что за весть она послала любимому в вечность, но когда кто-то из коллег в учительской вполголоса предположил, что за миг до смерти Сергей Сергеевич думал не: я умираю или не умираю? – но: умирать мне или не умирать? – она вдруг стукнула кулаком по столу и закричала, вскинув лицо к потолку и срывая голос:
- Не смейте! Не смейте так! Вы его не знали и знать не хотели! А я знала… я знаю его! И ненавижу вашего Чехова! Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу…
И.Курамшина «Эквивалент счастья»
- Пап, ты ведь от своих слов не откажешься? Нет? – Димка пытливо заглядывал отцу в глаза, а тот стыдливо отводил их в сторону, прикрываясь «Советским спортом». – Я, правда, могу любое желание загадать? В самом деле? Любое-любое?
«Угораздило же меня ляпнуть… Сейчас точно – начнет собаку просить. Ну, кто, кто меня за язык-то тянул. «Семён Семёныч!» Эх…» — Егор стоически молчал в надежде, что сыну надоест игра в безответные вопросы, и он перекинется на мать, но Димка был сегодня прилипчивее банного листа. Пришлось отложить газету и включиться в разговор:
- Да, любое. В принципе мы с мамой готовы к любым… неожиданностям.
— Уррааааааа! – Димка победно сделал боксерский хук в воздух и, продолжая возбужденно горланить, начал носиться по комнате. – У меня будет собака! Самая настоящая собака! Мой друг! Я буду гулять с ним, и кормить его стану, и ухаживать за ним. И он будет самый красивый, и самый умный, и самый лучший на свете. Правда, пап?
«А куда мы денемся? – Егор утвердительно кивнул головой. — Знал бы ты сколько мать пришлось уламывать…»
На Димкины вопли из кабинета прибежала встревоженная супруга, а со стороны кухни появилась испуганная домработница Наташа.
Егор подмигнул жене, кивнул Наташе и веско, как он умел это делать на совещаниях, произнес:
- Итак, Дмитрий изложит нам свое желание, и мы сообща должны принять окончательное решение по его выполнению. – Он подождал, пока женщины усядутся, и обратился к сыну. — Ну, давай, говори.
Но Димка неожиданно сорвался с места и со словами «я сейчас» выбежал из комнаты.
«Куда это он?» — удивленно спросил глазами супругу Егор, на что Лиза молча пожала плечами.
Мое отношение к екатерине
Сочинение по истории к заданию 25 ЕГЭ «Екатерина II» 1762-1796 Период 1762-1796 – годы правления императрицы Екатерины II. София Фредерика ... попала в Россию случайно. Ключевский писал, что императрица Елизавета Петровна выписала ее из Германии «с единственной целью добыть ... коллекционировала предметы живописи и рукописи. Имя Екатерины 2 Как уже понятно, имя Екатерина русское, и получить она могла его ...
- За каталогом он побежал, — подала голос Наташа, – в котором все породы собак.
- О, Боже… — застонала Лиза, — это все-таки свершилось… Собака, лужи, обгрызенная мебель, растерзанная обувь, бессонные ночи… О, Боже…
- Успокойся, мы же уже говорили с тобой. Каждый нормальный ребенок в детстве мечтал о собаке, и…
- Ты тоже? – ехидно перебила супруга.
- Я? – Егор растерялся.
Положа руку на сердце, он и сам хотел лохматого друга, еще с детства. Но вслух приходилось озвучивать совсем другое – Лиза еще во время медового месяца обмолвилась, что очень боится собак.
— Да, да. Именно ты. Я-то, видимо, ненормальная… А ты? Ты мечтал?.. – Жена теперь стояла напротив и смотрела прямо в глаза. Егору очень хотелось откровенно рассказать Лизе о своих переживаниях, но он боялся её обидеть. Хотелось поделиться воспоминанием о том, как он со своим отцом ежедневно ходил подкармливать бродячих собак на пустыре за домом, о том, как они строили будки для этих бездомных, лечили их, спасали от служб по отлову бродячих собак. У мамы была аллергия, и брать какое-либо животное в дом категорически воспрещалось. С одной стороны, Егор радовался, что сыну передалась любовь к животным, с другой, он понимал и супругу, хотя время от времени вопрос о домашнем питомце Лизе все же задавал: вдруг страхи улеглись?
Положение спас Димка, вернувшийся действительно с каталогом. Он раскрыл его на странице с закладкой и бережно положил отцу на колени. Лиза присела рядом с мужем, с другой стороны на диван примостилась домработница. Втроем они уткнулись в книгу, а Дима с видом победителя взирал на них.
Первым подал голос отец, оторвавшись от чтения и разглядывания фотографий:
- Тебе точно нравится эта порода, сынок? – Было заметно, что Егор нервничает, пальцы точно намертво прилипли к пуговице рубашки и крутили, крутили, крутили несчастную.
- Пап, тебе не нравятся ньюфаундленды? – спросил разочарованный сын.
— Нравятся. Ещё как нравятся. Но таких собак держат, как правило, в частных домах. Они не для городских квартир. Понимаешь, ньюфаундленды очень крупные, им надо много двигаться, как можно больше времени проводить на свежем воздухе. – Егор заметил благодарный взгляд Лизы и воодушевленно продолжил: — А кто будет гулять с ним? Ты? Да ты не удержишь такую махину, силенок не хватит. А если предположить, что выгул собаки происходит в нашем скверике, где гуляют еще и дети, то можно представить последствия… А мама? Ты о ней подумал?
- А что мама? Мама же согласилась – ты сам сказал.
— Я про другое. К такому выбору надо подходить ответственно. Заранее подумать о ситуациях, которые могут возникнуть. Например, ты заболел. Я на работе. А собаку нужно вывести на улицу. Кому это придется делать? – Димка как-то жалостливо посмотрел на мать. – А! Дошло? То-то. Давайте выберем породу, которая устроит всех.
- Может, вот эту прелесть? – робко спросила Лиза, указывая на фотографию, с которой смотрело миленькое существо с красным бантиком и переливающейся на солнце шерстью.
Оба, и отец, и сын, скривились и дружно прыснули.
Весь вечер семья терзала каталог. Лиза пыталась заменить мечту то хомячком, то морской свинкой, даже на крысу отважилась, но мужчины ревностно отстаивали именно собаку. А вот тут их мнения разошлись: Димке нравились крупные породы, отцу – средние.
История. Сравнение правления Петра I и Екатерины II
... права свой страны, либо народов, незаслуженно притесненных. Важной чертой во внешней политике Петра I и Екатерины II, было стремление завладеть выходами к морям, в больше степени - Черному ... и Азовскому. Петр I продолжал войну с Крымом, начатую царем Федором Алексеевичем, но потерпев поражение ...
- Ну, мальчики мои, давайте чихуахуа купим. И места много не занимает, и гулять с ней не обязательно…
- С ней? – хором спросили удивленные Егор с сыном. Таким образом, вопрос с полом решился окончательно.
- Все, думайте дальше сами. Я – пас, – смирилась Лиза и ушла в свою вотчину — кабинет.
Вдвоем мужчины смогли прийти к единому решению быстрее, и в итоге был выбран ирландский сеттер с редким для своей породы окрасом – «березка». Денег такой щенок стоил немалых, но черные вкрапления по серо-белой шерсти заворожили, и Егор с Димкой просто заболели именно этой породой. Лиза для проформы поохала, но тоже согласилась:
- Когда-то надо начинать «не бояться собак».
Почти два месяца ушло на поиски редкого щенка, хорошего и надежного клуба, на изучение материалов о содержании и воспитании собаки. Наконец, Егор нашел то, что надо: щенок удовлетворял всем предъявляемым требованиям. На субботу была назначена встреча с заводчиком и смотрины. Накануне вечером все долго обсуждали будущее нового члена семьи, и Дима так «наобсуждался», что утром Лиза еле растолкала сонного сына.
Питомник находился за городом, поэтому выехали рано. Лиза тоже собралась со своими мужчинами – как-никак, решался важный для семьи вопрос, причем не на один день, а на долгие годы. Ехали молча, каждый ушёл в свои мысли. Егор водил аккуратно, ездил без превышения скорости, поэтому сразу заметил у дороги нечто необычное. Он затормозил и выскочил из автомобиля. Жена с сыном без лишних разговоров последовали за отцом.
На обочине лежала собака, совсем щенок.
- Дворняжка. Месяца два. Машина, наверно сбила, — определил Егор и присел перед жертвой аварии. – Куда тебя понесло, дурачок? Что с тобой делать-то теперь? – Сидя на корточках, мужчина то запускал руку в шевелюру, то терзал подбородок.
- В «ветеринарку» надо везти, — твердо сказала Лиза. – Не оставлять же малыша здесь.
- Пап, а он ранен или убит насмерть? – Димка наклонился и погладил щенка.
Щенок от прикосновения Димкиной руки открыл глаза — бездонные колодцы изумления, внимательно оглядел людей и громко тявкнул. И в ту же секунду перестало иметь значение, каких кровей этот случайный пёс, какой он породы, имеет ли родословную, прививки. Просто кто-то где-то в небесной канцелярии решил, что следует пересечь пути трех людей и маленького существа именно в этой точке вселенной, и пути пересеклись. В нужное время, в нужный час. Эквивалент счастья оказался равен одному «тяф»-у.
Вот так Арчик стал полноправным членом человеческого семейства, а семейство обрело преданного друга и защитника – пёс вырос, как и хотелось Димке, крупным и с виду свирепым, и в то же время – добрейшим, ласковым и веселым, как хотелось Лизе.
2. ЧЕСТЬ И БЕСЧЕСТИЕ
Мамлеев Юрий «Прыжок в гроб»
Время было хмурое, побитое, перестроенное. Старичок Василий об этом говорил громко.
- И так жизнь плохая,- поучал он во дворе.- А ежели ее еще перестраивать, тогда совсем в сумасшедший дом попадешь… Навсегда.
Его двоюродная сестра, старушка Екатерина Петровна, все время болела. Было ей под семьдесят, но последние годы она уже перестала походить на себя, так что знакомые не узнавали ее — узнавали только близкие родственники. Их было немного, и жили они все в коммунальной квартире в пригородном городишке близ Москвы — рукой подать, как говорится. В большой комнате, кроме самой старушки, размещалась еще ее сестра, полустарушка, лет на двенадцать моложе Катерины, звали ее Наталья Петровна. Там же проживал и сын Натальи — парень лет двадцати двух, Митя, с лица инфантильный и глупый, но только с лица. Старичок Василий, или, как его во дворе называли, Василек, находился рядом, в соседней, продолговатой, как все равно гроб на какого-нибудь гиганта, комнате.
Эссе наталья гончарова
... гора — сразу, а во всей горе — вся сплошь — Гончарова. Но этого, твердо знаю, на сегодня не будет. С такими чудес не ... чего нет в старом дереве — ряд картин, взятых в железо. Гончарова к себе идет по старым мастерам, старейшему из них — времени. ... льющейся. Шелк или нет — желт. По вечерам в мастерской Гончаровой встает другое солнце. Кроме стеклянной, правой, другая левая. Деревянная или каменная? ...
В коммуналке проживали еще и другие: не то наблюдатель, не то колдун Кузьма, непонятного возраста, и семья Почкаревых, из которой самый развитой был младенец Никифор. Правда, к сему времени он уже вышел из младенчества и стукнуло ему три с половиной года. Но выражение у него оставалось прежнее, словно он не хотел выходить из своих сновидений, а может быть, даже из внутриутробного состояния. Потому его так и называли соседи: младенец.
Екатерина Петровна болела тяжело, далее как-то осатанело. Болезнь прилепилась к ней точно чума, но неизвестная миру. Водили ее по докторам, клали в больницы — а заболевание брало свое, хотя один важный доктор заявил, что она якобы выздоровела. Но выздоровела, наверное, только ее мать — и то на том свете, если только там болеют и выздоравливают. Другой доктор так был обозлен ее неизлечимостью, что даже пихнул старушку во время приема. После каждого лечения Екатерина Петровна тяжело отлеживалась дома, но все чахла и чахла. Родственники — и сестра, и Митя, и дед Василек — измотались с ней и почти извели душу.
Тянулись месяцы, и старушка все реже и реже обслуживала сама себя. Только взрослеющий младенец Никифор не смущался и уверенно, словно отпущенный на волю родителями, забредал иногда к Екатерине Петровне и, замерев на пороге, подолгу на нее смотрел, положив палец в рот. Екатерина Петровна порой подмигивала ему, несмотря на то что чувствовала — умирает. Возьмет да и подмигнет, особенно когда они останутся одни в комнате, если не считать теней. Никифору очень нравилось это подмигиванье. И он улыбался в ответ. Правда, Екатерине Петровне иногда казалось, что он не улыбается ей, а хохочет, но она приписывала это своему слабеющему уму, ибо считала, что умирает не только тело, но и ум.
Никифор же думал по-своему, только об одном — взаправдашняя Екатерина Петровна или нет. Впрочем, он не был уверен, что и он сам взаправдашний. Мальчугану часто снилось, что он на самом деле игрушечный. Да и вообще пришел не в тот мир, куда хотел.
Митя не любил младенца.
- Корытники, когда еще они людьми будут,- улыбался он до ушей, поглядывая на стакан водки.- Им еще плыть и плыть до нас. Не понимаю я их.
Старичок Василий часто одергивал его:
- Хватит тебе, Митя, младенца упрекать. Неугомонный. Тебе волю дай — ты все перестроишь шиворот-навыворот. У тебя старики соску сосать будут,- строго добавлял он.
То ли наблюдатель, то ли колдун Кузьма шмыгнет, бывало, мимо открытой двери, взглянет на раскрывшего от удивления рот мальчугана Никифора, на мученицу Екатерину Петровну, онемевшую от неспособности себе помочь, и на все остальное сгорбившееся семейство — и ни слова не скажет, но вперед по коридору — побежит.
«Сюжет и проблематика повести н.М.Карамзина «Наталья, боярская дочь
... Повесть Н. М. Карамзина “Наталья, боярская дочь”. 1. Постановка целей и задач урока. 2. Вступительное слово учителя о Н.М. Карамзине (1766-1826). /Работа с презентацией по ... дополняет краткое содержание. «Наталья, боярская дочь» имеет гносеологический источник, связанный с биографией боярина Артамона Сергеевича Матвеева, воспитателя Натальи Кирилловны Нарышкиной (матери Петра I). Его биография ...
Наталье Петровне хотелось плюнуть в его сторону, как только она видела его,- но почему именно плюнуть, она объяснить себе не могла. Она многое не могла объяснить себе — например, почему она так любила сестру при жизни и стала почти равнодушна около ее смерти, теперь.
Может быть, она просто отупела от горя и постоянного ухаживания за сестрой. Ведь в глубине души она по-прежнему любила ее, хотя и не понимала, почему Катя родилась ее сестрой, а не кем-нибудь еще.
Старичок Василек, так тот только веселел, когда видел умирающую Катю, хотя вовсе не хотел ее смерти и, наоборот, вовсю помогал ее перекладывать и стелить для нее постель. Веселел же он от полного отсутствия в нем всякого понимания, что есть смерть. Не верил он как-то в нее, и все.
Только племяш умирающей — Митя — все упрощал. Он говорил своей матери Наталье:
- Плюй на все. Будя, помаялись. Одних горшков сколько вынесли. Чудес, маманя, на свете не бывает. Смирись, как говорят в церкви.
В январе старушку отвезли опять в больницу, но через десять дней вернули.
- Лечение не идет,- сказали.
«Безнадежная, значит»,- подумала Наталья. И потянулись дни — один тяжелей другого. Катерину Петровну уже тянуло надевать на свою голову ночной горшок, но ей не позволяли. Потом вдруг она опомнилась, застыдилась и стала все смирней и смирней.
Но оживала она лишь тогда, когда младенец Никифор возникал, и то оживала больше глазом, глаз один становился у нее точно огненный — так она чувствовала Никифора. Младенец же таращил глаза — и ему казалось, что Екатерина Петровна не умирает, а просто стынет, становясь призраком. И он радостно улыбался, потому что забывал бояться призраков, относясь к ним как к своим игрушкам.
Боялся же мальчуган того, чего на свете нет. Колдун-наблюдатель Козьма, завидев Никифора, порой бормотал про себя так:
- Пучь, пучь глаза-то! Только меня не трогай! Знаем мы таких…
Колдун пугался и вздрагивал при виде младенца. Знатоки говорили, что такое может происходить потому, что младенец чист и что, мол, душевная чистота вспугивает колдунов. Но Козьма только хохотал на такие мысли.
- Ишь, светломордники,- шептал он.- Я не младенцев боюсь, а Никифора. Потому что отличить не могу, откуда этот Никифор пришел, от какого духа.
Между тем доктор, серьезный такой, окончательно заявил: возврата нет, неизлечима, скоро умрет Екатерина Петровна, но полгода протянуть может, а то и год.
Но время все-таки шло. Прошел уже февраль, и двоюродный браток-старичок Василий уже десятый день подряд бормотал про себя: «Мочи нет!» Старушка еле двигалась, порой по целым дням не вставала. Слова о неизлечимости и близость смерти совсем усугубили обстановку. И однажды Василек и сестра уходящей, Наталья Петровна, собрались рядком у ее изголовья. Начал Василек, ставший угрюмым.
- Вот что, Катя,- твердо промычал он, покачав, однако, головой,- нам уже невмоготу за тобой ухаживать. У Натальи сердечные приступы, того гляди помрет. Во мне даже веселия не стало. Все об этом говорят. Мне страшно оттого,- тихо добавил он.
Старушка Екатерина Петровна замерла на постели, голова онеподвижела, а глаза глядели на потолок, а может быть, и дальше.
- С Мити толку нет: молодой, но пьяный, больной умом и ничего не хочет. Управы на него нет. Денег нет, Сил нет.
Наталья Петровна побледнела и откинулась на спинку стула, ничего не говоря,
- Ты же все равно умрешь скоро,- сквозь углубленную тишину добавил дед Василий.
- И што? — еле-еле, но спокойно проговорила Катерина.
- Тянуть мы больше не можем,- прошептала Наталья.- И чево тянуть-то?
- Конец-то один, Катерина.
Ну проживешь ты еще полгода. Ну, месяцев семь, и что толку? И себя изведешь, и нас раньше времени в могилу отправишь,- вставил Василий.
- А я не могу тотчас помереть, родные мои. Нету воли,- проговорила Екатерина Петровна и положила голову поудобней на подушке.
- Попить дать? — спросила сестра.
- Дай.
И та поднесла водички. Старушка с трудом выпила.
- Ну?
— Что «ну», Катерина,- оживился Василек.- Тебе и не надо чичас умирать. По своей воле не умрешь. Давай мы тебя схороним. Живую,- Василек посерьезнел.- Смотришься ты как мертвая. Тебя за покойницу любой примет. Схороним тихо, без шпаны. Ты сама и заснешь себе во гробе. Задохнешься быстро, не успеешь оглянуться. И все. Лучше раньше в гроб лечь, чем самой маяться и нас мучить. Думаешь, боязно? Нисколько. Все одно — в гробу лежать. Мы обдумали с Натальей. А Митя на все согласен.
Воцарилась непонятная тишина. Наталья стала плакать, но дедок ничего, даже немного повеселел, когда выговорился до конца. Екатерина долго молчала, все сморкалась. Потом сказала:
- Я подумаю.
Наталья взорвалась:
— Катька! Из одного чрева с тобой вышли! Но сил нет! Уйди подобру-поздорову! А я потом, может быть, скоро — за тобой! Способ хороший, мы все обдумали, все концы наш районный врач, Михаил Семенович, подпишет, скажем ему, померла — значит, померла. Сомнений у него ни в чем нет, он тебя знает.
Василек насупился:
- Ты, главное, Катерина, лежи во гробу смирно, не шевелись. А то тебя же тогда и опозорят. И нас всех. А не шевелишься — значит, тебя уже нету… Все просто.
Катерина Петровна закрыла глаза, сложила ручки и тихо вымолвила:
- Я еще подумаю.
— Ты только, мать, скорей думай,- почесал в затылке Василек.- Времени у нас нету и сил. Если тянуть, то ты все равно помрешь, но и Наталью утащишь. А что я один без двоюродных сестер делать буду? Пустота одна, и веселье с меня спадет. Благодаря вам и держусь.
Наталья всплакнула.
- Умирать-то ей все же дико, Васек.
- Как это дико? А что такое умирать? Просто ее станет нету, и все, но, может, наоборот, нас станет нету, а она будет.
Чего думать о смерти-то, если она загадка? Дуры вы, дуры у меня. И всю жизнь были дуры, за что и любил вас.
Катеринушка вздохнула на постели.
- Все время нас с Наташкой за дур считал,- обиженно надула она старые умирающие губки.- Какие мы дуры…
— У нас только Митя один дурак,- вмешалась вдруг Наталья.- Да муж мой, через год пропал… А больше у нас никого и не было. Ты подумай, Катя, глубоко подумай,- обратилась она к сестре.- Мы ведь тебя не неволим. Сама решай. В случае твоего отказа если растянем, то, может быть, вместе и помрем. У Василька вон инфаркт уже был. Один Митяй останется — жалко его, но его ничем не исправишь, даже если мы останемся.
На этом семейный совет полюбовно закончился. Утром все встали какие-то бодрые. Старушка Катерина Петровна стала даже ходить. Но все обдумывала и, думая, шевелила губами. К вечеру, лежа, вдруг спросила:
- А как же Никифор?
- Что Никифор? — испугался Василек.
- Он мне умирать не велит,- прошептала старушка,
- Да ты бредишь, что ли, Катя? — прервала ее Наталья, уронив кастрюлю.- Какой повелитель нашелся!
- Дай я с ним поговорю,
- Как хочешь, Катя, мы тебя не неволим.
Смотри сама,- заплакала Наталья.
Привели Никифора. Глаза младенца вдруг словно обезумели. Но это на мгновение. Наталья дала ему конфетку. Никифор съел.
- Будя, будя,- проговорил он со слюной.
И потом опять глаза его обезумели, словно он увидел такое, что взрослые не могут увидеть никогда. А если раньше когда-нибудь и видели, то навсегда забыли — словно слизнул кто-то невидимый из памяти. Но это длилось у Никифора мгновение.
Катерина смотрела на него.
- Одобряет,- вдруг улыбнулась она и рассмеялась шелковым, неслышным почти смехом.
Вечер захватила тьма. Колдун-наблюдатель Козьма внезапно исчез. Наутро Екатерина Петровна в твердом уме и памяти, но робко проговорила, зарывшись в постель:
- Я согласная.
Виден был только ее нос, высовывающийся из-под одеяла. Василек и Наталья заплакали. Но надо было готовиться к церемонии.
- Вам невмоготу, но и мне невмоготу на этом свете,- шептала только Катерина Петровна.
После такого решения она вдруг набралась сил и, покачиваясь, волосы разметаны, заходила по комнате.
- Ты хоть причешись,- укоряла ее Наталья Петровна.- Не на пляже ведь будешь лежать, а в гробу.
Катерина Петровна хихикнула.
Один Митя смотрел на все это, отупев.
- Ежели она сама желает, то и я не возражаю,- разводил он руками,- мне горшки тоже надоело выносить и промывать.
- Ты только помалкивай,- поучал его Василек.- Видишь, люди кругом ненормальные стали.
Глядишь, и освистят нас, если что…
- Она-то согласная помереть, но сможет ли,- жаловалась Наталья.- Хорошо бы до опускания в землю померла. По ходу.
Начались приготовления. А Екатерине Петровне стало что-то в мире этом казаться. То у сестры Натальи Петровны голова не та, точно ее заменили другой, страшной, то вообще люди на улице пустыми ей видятся (как присядет Екатеринушка у окошечка), славно надуманными, то один раз взглянула во двор — брат-дедок Василек за столом сидит без ушей. То вдруг голоса из мира пропали, ни звука ниоткуда не раздается, будто мир беззвучен и тих, как мышь.
Старушка решила, что это ободряющие признаки.
Наступил заветный день.
- Сегодня в девять утра ты умерла, Екатеринушка,- ласково сказал дед Василий.- Лежи себе неподвижно на кровати и считай, что ты мертвая. Наталья уже побежала к врачу, Михаилу Семеновичу,- сообщить.
Старушка всхлипнула и мирно согласилась.
- Не шевелись только, Катя, Христом-Богом прошу,- засуетился Василек.- Ведь скандал будет. Еще прибьют и тебя и меня. Зачем тебе это?
- Я согласная,- прошептала тихо старушка.
- А я за Почкаревыми сбегаю. Пусть соседи видят,- и Василек двинулся к двери.
- А где Митька? — еле выдохнула старушка. Василек разозлился:
- Да ты померла.
Катя, пойми ты это. Уже девять часов пять минут. При чем тут Митька? Он сбег от страху и дурости.
- Поняла, поняла, Василий.
- Гляди, какая ты желтая. Покойница на веки вечные.
И Василек хлопнул дверью.
Скоро пришли супруги Почкаревы, просто так, взглянуть. Старушка не храпела, не двигалась, не шипела.
- Тяжело видеть все это,- проговорил Почкарев и тут же исчез.
Почкарева же нет — подошла поближе, внимательно заглянула в лицо Катеринино. Дедок даже испугался и от страха прыгнул в сторону.
- Царствие ей небесное,- задумчиво покачала головой Почкарева.- Старушка невинная, беззлобная была.
- Она уж теперь в раю! — из угла выкрикнул Василек.
- Это не нам решать,- сурово ответила Почкарева и вышла.
- Ну, что? — тихо-тихо спросила Екатеринушка исчезающими бледными губами.
Василек подскочил к ней.
- Спи, спи, Екатерина,- умильным голосом проурчал он.- Спи себе спокойно. Никто тебе не мешает.
Через час пришла Наталья. Отозвала в коридоре Василька.
- Ну, Вася,- зашептала она,- Михаил Семенович так и выпалил: «Да она уж давно должна помереть. Сколько можно». Но для порядку сестру пришлют, чтоб удостоверить смерть, тогда и справку подпишет.
- Когда сестра придет?
- Часа через три обещала.
Екатеринушка лежала, как мертвая, хотя никто не приходил наблюдать ее. Сама по себе лежала мертвецом. Никаких видений уже не было в ее душе.
Прибежал Митя.
- Как дела? — спросил он у матери и кивнул в сторону лжепокойной.
- Подвигаются,- угрюмо ответила Наталья и смахнула слезинку.
Через час старушка шевельнулась. Василек струсил.
- Не надо, Катя, не надо, привыкай. Ждать недолго, скоро похороним.
- Чаю хочу,- громко, на всю комнату сказала Екатерина.
- Многого хочешь, Катя,- осклабился Василек.- Может, тебе еще варенья дать? Покойницы чай не пьють.
Терпи.
- Да ладно, давай я ее напою и поисть чего-нибудь дам, хоть она и мертвая,- разжалобилась Наталья.
— Ты что, мать? — заорал вдруг Митя.- Вы ей жрать будете даватъ! а дерьмо? Что мне ее, из гроба на толчок вытаскивать, что ли, пока она тут будет валяться? Дядя Василий ведь гроб завтра оформит, у него блат. Но пока похоронят, я с ней тут с ума сойду.- Митя даже покраснел от злости и стал бегать по комнате.
- Изувер ты, изувер,- заплакала Наталья,- что ж она, без глотка воды будет три дня в гробу лежать?
- Да, конечно, Наталья, ты права,- смутился Василек.- Небось не обмочится.
Как-нибудь выдержим.
- Выдержите, ну и выдерживайте,- рассвирепел Митя.- А если от гроба мочой будет вонять или чем еще — на себя пеняйте. Похороны сорвете. Люди могут догадаться! А я больше таскать ее на горшок не буду, хоть и из гроба.
И он убежал,
- Вот молодежь! — покачал головой Василек.- Все горе на нас, стариков, сваливают.
Екатеринушка между тем была тиха и не сказала ни единого слова в ответ. Наталья, в слезах, из ложечки напоила старушку.
Та умилилась и как-то совсем умолкла, даже душевно.
Пришла медсестра. Василек ее близко к кровати, на которой лежала покойница, не подпущал, но сестра сама по себе еле держалась на ногах от усталости и чрезмерной работы.
- Ну что тут смотреть,- разозлилась она.- Ясное дело — покойница. Приходите за справкой завтра утром. Я побегу.
И побежала. Главное было сделано. Справка о смерти почти лежала в кармане. На следующий день Василек, помахивая этой бумагой перед самым носом чуть-чуть испугавшейся Катеринушки, говорил ей:
- Ну, теперь все, Катя! Документ есть. Гроб завтра будет. И через два-три дня схороним.
- И ты отмучаешься, Катя, и мы,- всхлипывала Наталья.
- Я што, я ничаво,- чуть шамкала старушка, лежа, как ее научили, в позе мертвой.
- Попоить тебя?
- Попои, сестренка,- отвечала старушка.- А то все, все болит.
Тяжко.
- Скоро кончится,- заплакал Василек.
Гроб внесли на следующий день. Василек запер дверь на ключ — мало ли что. В комнате оставались еще Наталья Петровна, Митя и будущая покойница.
- Давай, Митька, помогай. Сначала снесем ее на горшок. А потом в гроб.
- Не мучьте меня! — ответил Митя.
- Да я хочу только на горшок, а не в гроб. В гроб — не сегодня,- закапризничала вдруг старушка.
- И правда, пусть еще полежит в постели,- вмешалась Наталья.- Зачем сразу в гроб.
Сегодня никого не будет, одни свои. Пусть немного понежится в кроватке. Последние часы,- она опять жалостливо всплакнула.- Путь-то далек.
На том и решили. Василек ушел к себе в соседнюю комнату — бредить, Митька сбежал.
Ночью Катеринушка храпела. И Наталье от этого храпа спалось беспокойно.
К утру старушка во сне вдруг взвизгнула: «Не хочу помирать, не хочу!»
И Наталья, обалдевши, голая встала и села в кресло.
«Наверное, все сорвется»,- подумала она.
Но проснулась старушка как ни в чем не бывало и насчет того, чтобы бунтовать там, ни-ни. Во всем была согласная.
Но внезапно у нее возобновились физические силы. Старушка была как в ударе, точно в нее влили жизненный эликсир: сама встала с постели и начала бодренько так ходить, почти бегать по комнате. Этого никто не ожидал.
- Если ты выздоровела, Катя,- заплакала Наталья,- так и живи. А справку мы разорвем, пусть нас засудят за обман, лишь бы ты жила.
Василек согласно кивнул головой.
- Хоть в тюрьму, а ты живи.
Гроб стоял на столе, рядом с самоваром. Наталья, полуголая от волнения, сидела в кресле, а Василек с Катеринушкой ходили друг за другом вокруг стола с гробом.
- Да присядьте вы оба,- вскрикнула Наталья.- В глазах темно от вас.
Они присели у самовара за столом, у той его части, которую не занимал просторный гроб, сдвинутый почему-то к другому краю.
- Самовар-то вскипел, Наталья,- засуетился Василек.- Напои хоть нас с покойницей чаем. Она ведь всегда чай любила.
- Чаи и живые любят тоже.
Кто чай-то не любит,- заворчала Наталья и разлила по чашкам, как надо.- Живи, Катя, живи, если выздоровела,
- Да как же я вас теперь подведу? — отвечала Катеринушка,-сзывая ложку из-под варенья.- Вас же посадить теперь могут из-за меня. Скажут, например, фулиганство или еще что… Нет уж, лучше я помру.
- Да ты что? — выпучил глаза Василек.- Тюрьма — она все же лучше могилы.
Подумаешь, больше года не дадут. Стерпим, А то и отпустят, не примут в тюрьму. Все бывает.
- Я теперь помирать охотница стала,- задумчиво проговорила Катеринушка, отхлебывая крепкий чай.- Хлебом меня не корми.
- С ума сошла,- брякнула.
Наталья.- Если безнадежно с болью, то, конечно, лучше помереть, а если выздоровела, то чего же не попрыгать и не подумать на воле. Земля-то большая.
- Не пойму я себя,- тихонько заплакала Катерина.- Куда мне теперь идтить? К живым или к мертвым? К вам или к прадеду? Помнишь его, Наталья?
- Помню.
- Я подумаю,- сказала Катеринушка,- но вас все равно не подведу. Чего-нибудь решим.
Василек и Наталья переглянулись. Наталья закрыла глаза.
- Нет, ты живи. Катя, живи,- тихо сказала Наталья.
- Я и живу, хоть и покойница,- прошамкала старушка и стала двигаться вокруг стола.
Вскоре она так же внезапно, как почувствовала ранее прилив сил, ослабела. И ослабела уже как-то качественно иначе, по-особому.
- Нет, то был обман, с силушкой-то,- проскрипела Катерина.- Слабею я. Это конец, Наташа.
- И что? — хрипло спросила Наталья.
- А что? Лягу в гроб, как задумали…
- Может, не стоит? — осведомился Василек.
- А чево? Обман был с силою, и все,- старушка, задумавшись, еле-еле двигалась по комнате, хватаясь за стулья.- Ох, упаду сейчас.
Насовсем,- чуть слышно сказала она,
Ее уложили. Катеринушке становилось все хуже и хуже. Вдруг старушка, словно набравшись последних сил, проговорила:
- Хочу в гроб. Но сама. Кладите гроб на пол, как корыто. Я лягу в него. А вы потом перенесите меня на стол.
Старушка вскочила. Гроб поставили на пол перед ней.
- Премудрость прости,- вдруг тихо-тихо проговорила Катеринушка и нырнула живая в гроб.
После этого как-то по-вечному затихла. Василек закряхтел. С трудом родственнички подняли гроб на стол. Украсили, как полагается, цветами. Митя вдруг зарыдал. Старушка открыла один глаз и посмотрела на него.
- Уймись, Митя, не шуми,- засуетился Василек.- Все сорвешь нам. Не тревожь старушку… Чего ревешь как медведь? Убегай отсюдова подальше!
Митя опять сбежал.
На следующий день пришли какие-то отдаленные подруги.
- Помогать нам не надо! И сочувствовать тоже! Чего пришли-то? Выкатывайтесь,- осмелился на них Василек.
Но Наталья задушевно не согласилась с ним, подруги постояли, посидели минут десять и ушли.
- Не суетись так, дедуля,- всплакнула она.- Тишина должна быть в доме, в конце концов. Из уважения к покойнице. Ведь сестра она мне родная… Хам.
Василек обиделся и ушел. Наталья вышла в туалет. Внезапно дверь тихо приоткрылась, и в комнату влез, слегка постанывая, младенец Никифор. Он тихонько подошел к ложу Екатерины Петровны. Старушка скорбно вытянула руку из гроба и ласково потрепала его по щеке. Никифор не удивился — для него и так мир был как плохая сказка. Он изумился бы скорее, если б рука не протянулась. Но он пожалел старушку, думая, что жалеть надо даже пенек.
Покойница пожала на прощание его слабенькую ручку. Глаза младенца засветились. Он что-то прошептал, но старушка ничего не поняла.
Наталья, возвращаясь из клозета, встретила его уже в коридоре.
- Что ты тут шляешься без отца, без матери, кретин! — набросилась она на ребенка.- Ты что, к мертвой заходил? Отвечай, заходил ли к мертвой?
Никифор посмотрел в сторону, и Наталья Петровна решила почему-то, что он полоумный.
- Колдун, сумасшедший ребенок и покойница — вот жильцы нашего дома,- взвизгнула она.- Хватит уже, хватит! Пшел домой, маленький!
Никифор никому не рассказал о своем свидании. Он незаметно не раз приходил и в последующие дни к ложу полумертвой, и веки Екатеринушки подрагивали, но она уже не открывала глаз, а только не шурша высовывала желтую руку из гроба и трепала ею младенца по щеке и всегда пожимала ему ручку на прощание. Младенец взрослел, но по-особому. Только как-то отяжелела его голова, А лицо «покойницы» во время его посещения светлело.
В остальном Катеринушка ничем не выдавала себя, не болтала уже о пустяках с сестрою и братом, а молчала и молчала, уходя в непонятную тишину. Никаких мыслей уже не было в ее душе, словно душа ее провалилась в пустоту. И было ей холодно и покойно.
Настало время похорон. Сначала повезли в церковь.
Василек старался держать крышку гроба в стороне — чтоб не спугнуть старушку. Но никто не обращал на детали внимания — да и народу никого почти.
Только одна девица, пришедшая неизвестно откуда, твердила, что все — обман, и тем перепугала родственников.
Но потом оказалось, что она имела в виду общий обман во Вселенной, а не Екатеринушку. Сама же старушонка оставалась смирная, даже как-то чересчур, во своем гробу.
«Подохла она, что ли? — вертелось в уме Мити.- Ну хоть бы вякнула что-нибудь, дала знать, что жива, а то совсем голова кругом идет. Не поймешь, кто живой, а кто мертвый. И ведь всегда была такой стервой».
В церкви все сначала шло как надо. Но потом произошла нехорошая заминка. Батюшка прочитал положенные молитвы, но в какое-то мгновение вдруг увидел, что покойница неожиданно открыла один глаз, а потом быстро закрыла его, словно испугавшись.
Он подумал, что ему почудилось. Но спустя минуты три он заметил, что покойница опять открыла глаз и подмигнула — кому, непонятно.
Батюшка решил, что его смущают бесы. Он был так смирен, что не мог в чем-либо сомневаться.
Довольно опасно было целовать лжепокойницу, самозванку, можно сказать, и вообще прикасаться к ней при окончательном прощании. Митя ловко увильнул от этого, Василек приложился, а Наталья ухитрилась даже шепнуть в ухо сестрице: «Терпи, Катеринушка, терпи!» У старушки не дрогнул ни один мускул на почерневшем лице. Остальных — а было их-то всего трое, включая странную девицу, не допустили уговором до Катерининого липа.
«Она ведь брезгливая была,- опасаясь, думал дед Василек.- Чужой полезет лизнуть, она еще плюнет ему в харю. То-то будет скандал».
Далее все пошло как по маслу Провожающие двинулись к кладбищу на потрепанном автобусе. Василек суетливо побаивался момента, когда неизбежно надо будет закрыть гроб крышкою. Но Наталья Петровна шепнула ему, что-де они с Митей еще в квартире отрепетировали этот момент. И действительно, на похоронах все сошло с рук, старушка не вздрогнула, не завопила, а из осторожности Василек незаметно оставил ей шелку, чтоб старушка совсем не задохнулась.
- Как бы чего не вышло раньше времени,- шептал Наталье дедок.- Вдруг она не захочет, если начнет задыхаться. Уж когда будут забивать гроб, у могилы,- это недолго и надежней как-то. Тут уж не повернешь назад.
- Помолчал бы,- оборвала его заплаканная Наталья.- Помолился бы лучше о ее душе.
Стояла осень, уже выпал ранний снег, и на кладбище было одиноко и прохладно. Дул ветер, и деревья, качаясь, словно прощались с людьми. За деревьями виднелась бесконечная даль — но уже не даль кладбища, а иная, бескрайняя, русская, завораживающая и зовущая в отдаленно-вечную, еще никому не открытую жизнь.
Процессия вяло подходила к концу. «Умерла уже Катерина или нет?» — робко думала Наталья, пока шли к могиле. По крайней мере, гроб молчал.
Но нервному Васильку казалось, что крышка гроба вот-вот приоткроется и старушка оттудова неистово завопит. Но все было тихо,
Гроб поставили на краю могилы. Пора было забивать крышку.
- Критический момент,- шепнул Василек.- Вдруг она не выдержит?
— Да уснула она уже, уснула,- ответил полупьяный Митя. Крышку забивали так, что у Натальи и Василька стало дурно с сердцем. «Каково-то ей,- подумала Наталья,- бедная, бедная… И меня так же забьют». Неожиданно для себя она вдруг прильнула к гробу. И тогда ей почудилось, что из гроба доносятся проклятья. Страшные, грозные, но не ей, а всему миру. Наталья отпрянула.
- Ты ничего не слышал? — шепнула она деду.
- Не сходи с ума-то! — прошипел Василек.- Она уже задохнулась.
Кругом одна тишина. Мышь бы пробежала, и то слышно.
- Отмучилась, несчастная,- заплакала Наталья.- Как страдала от всего!.. А нам еще мучиться.
- Не скули,- оборвал Василек.
Дунул дикий порыв ветра, потом еще и еще. Показалось, что он вот-вот сбросит гроб в могилу. Но гроб спокойно опустили туда могильщики, и посыпалась мать-земля в яму, стуча о гроб. Словно кто-то бился в него как в забитую дверь…
Душа Катерины отделилась от тела. Сознание — уже иное — возвращалось к ней. Но она ничего не понимала: ни того, что теперь, после смерти, происходит с ней, ни того, что было вокруг…
Великий Дух приближался к Земле. В своем вихре — в одно из мгновений — он увидел маленькую, влекомую Бездной, никем не замеченную мушку — душу Катерины, и поманил ее. Она пошла на зов.
Дегтев Вячеслав
«КРЕСТ»
Этот же рассказ подойдет и к направлению «Разум и чувства»
Я шел из Владивостока в порт Ванино. Рейс был последний в сезоне. Шансов успеть до ледостава почти не оставалось. Из Ванина сообщали, что у них на рейде раз-другой уже появлялись льдины. Я не¬доумевал: зачем послали так поздно? Однако на¬деялся, что зима припозднится и удастся проско¬чить или еще как-то повезет. Тихая и теплая погода в Японском море давала основания для таких на¬дежд.
На борту у меня был «особый груз» — осужденные священнослужители, высшие иерархи духовенства: епископы, экзархи, настоятели монастырей. Надо сказать, однажды мне уже приходилось переправ¬лять подобный «груз» — страшно вспомнить… В этот раз — совсем другое дело. Ни тебе голодовок, ни поножовщины, ни шума, ни крика. Охранники му¬чились от скуки. Они даже гулять попов стали выпу¬скать на палубу, не боясь, что кто-нибудь из осуж-денных бросится за борт. Ведь самоубийство у веру¬ющего — самый тяжкий грех. На прогулках святые отцы чинно ходили по кругу, худые, прямые, в чер¬ных длинных одеждах, ходили и молчали или пере¬говаривались полушепотом. Странно, но, кажется, никто из них даже морской болезнью не страдал, в отличие от охранников, всех этих мордастых уваль¬ней, которые, чуть только поднимется небольшая зыбь, то и дело высовывали рожи за борт…
И был среди монахов мальчик Алеша. Послуш¬ник, лет двенадцати от роду. Когда в носовом трюме устраивалось моленье, часто можно было слышать его голос. Алеша пел чистейшим альтом, пел звонко, сильно, и грубая железная обшивка отзывалась ему. С Алешей делила долю собака Пушок. Рыжеватый такой песик. Собака была ученая, понимала все, что Алеша говорил. Скажет мальчик, бывало: «Пушок, стой!» — и пес стоит на задних лапах, замерев как столбик, прикажет: «Ползти!» — и пес ползет, высу¬нув от усердия язык, вызывая у попов смиренные улыбки, а охрану приводя в восторг, хлопнет в ладо¬ши: «Голос!» — и верный друг лает заливисто и с готовностью: «Аф! Аф!». Все заключенные любили Алешу и его кобелька; полюбили вскоре и мои мат¬росы; даже охрана улыбалась при виде этой парочки. Пушок понимал не только слова хозяина, он мог читать даже его мысли: стоило Алеше посмотреть в преданные глаза, и пес уже бежал выполнять то, о чем мальчик подумал.
Наш комиссар Яков Наумыч Бень, в прошлом циркач, восхищался Пушком: уникальная собака, цокал языком, с удивительными способностями, ей цены нет. Пытался прикармливать пса, но тот поче¬му-то к нему не шел и корма не брал. Однажды на прогулке старпом подарил Алеше свой старый сви¬тер. С каждым днем заметно холодало. Курс был норд-норд-ост. Мальчик зяб в своих вытертых ряске и скуфейке… Алеша только посмотрел Пушку в гла¬за,— и пес, подойдя к старпому, лизнул его в руку. Старик так растрогался… Возвращаясь к хозяину, пес ни с того ни с сего облаял Якова Наумыча, спешащего куда-то. Чуть было не укусил.
Мне непонятно было такое поведение собаки. Од¬нако на другой день все стало ясно. Я зашел к комис¬сару,— вошел в каюту неожиданно, кажется, без сту¬ка,— и увидел в его руках массивный серебряный крест. Яков им любовался… Крест был прикреплен колечком к жетону. Короной увенчан жетон, на нем — зеленое поле, а на поле — ветвистой рогатый серебряный олень, пронзенный серебряной стрелой. Яков перехватил мой взгляд. «А наш-то послушник, оказывается,— князь!» — сказал он как ни в чем не бывало и кивнул на крест с гербом…
Вот так мы и шли, батюшка, пятеро суток.
И вот на шестой день плавания Яков спросил координаты. Я сказал. Он озадаченно пробурчал что-то и спустился в носовой трюм. Вскоре вернулся с Пушком под мышкой. Пушок скулил. Алеша, слыш¬но было, плакал. Кто-то из монахов утешал его. Комиссар запер пса в своей каюте, и я расслышал, как он спросил о координатах штурмана и резко одернул старпома, попытавшегося было его усове¬стить: «Не твое дело!». После чего послонялся какое-то время по палубе, нервно пожимая кулаки, потом опять сходил в свою каюту и вернулся с черным пакетом в сургучных печатях. Вновь спросил у меня координаты. Я сказал: такие-то. Тогда он торжест¬венно вручил мне пакет. Я сломал печати. В пакете был приказ.
Ты слышишь, батюшка,— мне приказыва¬л о с ь: остановить машину, открыть кингстоны и затопить пароход вместе с «грузом». Команду и охра¬ну снимет встречный эсминец. Я опешил. И с мину¬ту ничего не мог сказать. Может, ошибка?.. Но тут подошел радист и передал радиограмму с эсминца: «Беспощадный боец революции Лев Троцкий» — корабль уже входил в наш квадрат.
Что я мог поделать — приказ есть приказ! Помня о морском долге и долге капитана, я спустился в каюту, умылся, переоделся во все чистое, облачился в парадный китель, как требует того морская тради¬ция. Внутри у меня было — как на покинутой пло¬щади… Долго не выходил из каюты, находя себе всякие мелкие заботы, и все время чувствовал, как из зеркала на меня смотрело бескровное, чужое лицо. Когда поднялся на мостик, прямо по курсу уви¬дел дымы эсминца. Собрал команду и объявил при¬каз. Повел взглядом: кто?.. Моряки молчали, поту¬пив глаза, а Бень неловко разводил руками. Во мне что-то натянулось: все, все они могут отказаться, все — кроме меня!..
- В таком случае я — сам!..
Спустился в машинное отделение — машина уже стояла, и лишь слышно было, как она остывает, потре¬скивая,— и, со звоном в затылке, отдраил заглушки. Под ноги хлынула зеленая, по-зимнему густая вода, промочила ботинки,— холода я не почувствовал.
Поднявшись на палубу — железо прогибалось,— увидел растерянного комиссара, тот бегал, загляды¬вал под снасти и звал:
- Пушок! Пушок!
В ответ — ни звука. Из машинного отделения был слышен гул бурлящей воды. Я торжественно шел по палубе, весь в белом, и видел себя самого со стороны, и остро, как бывает во сне, осознавал смертную важ¬ность момента. Был доволен тем, как держался, ка¬зался себе суровым и хладнокровным. Увы, не о людях, запертых в трюмах, думал, а старался думать о том, как выгляжу в этот роковой миг. И сознание, что поступаю по-мужски, как в романах — выпол¬няю ужасный приказ, но вместе с тем щепетильно и тщательно соблюдаю долг капитана и моряка,— на¬полняло сердце священным трепетом и гордостью. А еще в голове тяжело перекатывалось, что событие это — воспоминание на всю жизнь, и немного жалел, что на судне нет фотографического аппарата… О-о-о, батюшка!
Из трюмов понеслось:
- Вода! Спасите! Тонем!
И тут мощный бас перекрыл крики и плач. Он призвал монахов к покаянию. А потом воззвал:
— В последний этот смертный час сплотимся, братия, в молитве. Не склоним главы пред антихри¬стом и его слугами. Примем смерть как искупление и помолимся за наших мучителей, ибо слепы они и глухи. Свя-тый Бо-о-оже, Свя-тый Кре-е-епкий, Свя-тый Бес-с-мерт-ный, поми-и-илуй нас! — за¬пел он торжественно и громко.
За ним подхватил еще один, потом другой, тре¬тий, и вот уже трюмы загудели у меня под ногами песнопений. Тюрьма превратилась в храм. Сли¬ваюсь, голоса звучали так мощно и так слаженно, что аж дрожала, вибрировала палуба. Всю страсть и лю¬бовь к жизни, всю веру в Высшую Справедливость вложили монахи в последний свой псалом. Они мо¬лились и за нас, безбожников, в железном своем храме. А я попирал этот храм ногами…
В баркас спускался последним. Наверное, сотня крыс прыгнула вместе со мной. Ни старпом, ни матрос, стоящие на краю баркаса, не подали мне руки. А какие глаза были у моряков!.. И только Яков Наумыч рыскал своими черными маслинами по палубе, звал собаку:
- Пушок! Пушок! Черт бы тебя взял!..
Не отзывался пес. А пароход между тем погру¬жался. Уже осела корма и почти затихли в кормовом трюме голоса. Когда с парохода на баркас прыгнула последняя крыса — она попала прямо на меня, на белый мой китель,— я дал знак отваливать. Громко сказал: «Простите нас!» — и отдал честь. И опять нравился самому себе в ту минуту…
- Подождите, — закричал комиссар.— Еще чуть-чуть. Сейчас он прибежит. Ах, ну и глупый же пес!..
Подождали. Пес не шел. Пароход опускался. Уже прямо на глазах. И слабели, смолкали, один за дру¬гим, голоса монахов, и только в носовом трюме звенел, заливался голос Алеши. Тонкий, пронзи¬тельный, он звучал звонко и чисто, серебряным ко¬локольчиком — он звенит и сейчас в моих ушах!
- О мне не рыдайте, плача, бо ничтоже начинах достойное…
А монахи вторили ему нестройным хором:
- Душе моя, душе моя, восстань!..
Но все слабее вторили и слабее. А пароход оседал в воду и оседал… Ждать дольше было уже опасно. Мы отвалили.
И вот тогда-то на накренившейся палубе и по¬явился пес. Он постоял, посмотрел на нас, потом устало подошел к люку, где все еще звучал голос его Алеши; скорбно, с подвизгом, взлаял и лег на железо.
Пароход погрузился, и в мире словно лопнула струна… Все завороженно смотрели на огромную бурлящую воронку, кто-то из матросов громко икал, а старпом еле слышно бормотал: «Со святыми упо¬кой, Христе, души раб Твоих, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» — а я тайком оттирал, оттирал с белоснежного рукава жидкий крысиный помет и никак не мог его отте¬реть… Вот вода сомкнулась.
Ушли в пучину тысяча три брата, послушник Алеша и верный Пушок. Две мили с четвертью до дна в том месте, батюшка.
* * *
- Какое, вы… какое вы чудовище! — прошептал священник, отшатнулся и сдернул с моей головы расшитую шелком епитрахиль.
На груди у него заколыхался серебряный крест. Он прикреплен колечком к жетону. А на жетоне — княжеская корона, зеленое поле и на поле — олень, пронзенный серебряной стрелой.
- Откуда у вас крест, батюшка?
Ничего не говорит он в ответ, закрыл крест ла¬донью…
- Где вы его взяли?
Закрыл крест ладонью и ловит, ловит ртом воз¬дух… Воздух остро пахнет ладаном и топленым воском.
3. ОПЫТ И ОШИБКИ, Ю. Бабель
ПРИЩЕПА
Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа — мо¬лодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифили¬тик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе…
Год тому назад Прищепа бежал от белых. В от¬местку они взяли заложниками его родителей и уби-ли их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.
Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в про¬кисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жба¬ны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак нахо¬дил вещи матери или чубук отца, он оставлял подко¬лотых старух, собак, повешенных над колодцем, ико¬ны, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опу¬стошенный отчий дом. Он расставил отбитую мебель в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.
На третью ночь станица увидела дым над избой Прищепы. Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил. Земля курилась под ним, голубое коль¬цо пламени вылетело из трубы и растаяло, в конюшне зарыдал оставленный бычок. Пожар сиял, как воскре¬сенье. Прищепа отвязал коня, прыгнул в седло, бро¬сил в огонь прядь своих волос и сгинул.
Людмила Михайловна Куликова
Свиделись
В новой квартире пахло влажными обоями. Запах был приятен. Он связывался с уверенностью в завтрашнем дне, надёжностью и чувством владения семьюдесятью квадратными метрами жилой площади. Впервые за долгие годы скитания по съёмным квартирам отпустил Толика подспудный страх быть выселенным по прихоти хозяев. Даже многодневная нервотрёпка при подготовке к переезду не смогла испортить ему приподнятого настроения. С обретением квартиры показалось Толику, что он застолбил место на земном шаре и теперь никогда не умрёт.
По случаю новоселья Анюта испекла рыбный пирог с яйцом и зелёным лучком. Поставила его на середину стола, за которым собралась семья Титовых: отец, мать да четверо ребятишек. Анюта раскраснелась, хозяйничая; разливала чай, нарезала куски, шутила с детьми. Дети звенели ложками о чашки, размешивая сахар, и с нетерпением поглядывали на поблескивающий коричневой коркой рыбник. Толик смотрел на семью и был счастлив. «Как в детстве у мамы», — неожиданно подумал он и почувствовал, как только что переживаемое счастье затуманилось и потеряло лоск, будто червячок поселился в совершенном яблоке. Начал вспоминать, когда последний раз писал матери. Кажется, в год рождения первенца. Сейчас Алёшке тринадцать. Виделся с матерью сразу после армии, потом уехал за тридевять земель на стройку. С их последнего свидания прошло двадцать четыре года.
— Налетай! – задорно призвала Анюта, села на стул и отхлебнула несколько глотков чая. Сынишки зачавкали, озорно переглядываясь и перемигиваясь, захлюпали ртами, втягивая горячий янтарный напиток, и заёрзали на стульях. Оживление за столом немного расслабило Толика, он с благодарностью принял у жены большой кусок пирога и стал неспеша есть.
- Анют, а где синяя папка с письмами?
- Я ещё три картонных коробки не разобрала.
Наверное, в одной из них. — Найди мне её.
- Срочно надо или подождёшь?
- Срочно.
Ребятишки уминали по второму куску, Анюта подливала в чашки, улыбкой откликаясь на весёлый детский гомон. Титовы дружно доели и допили. Первая трапеза в новой квартире оказалась неимоверно вкусной и укрепила ощущение счастья.
Спустя час сидел Толик за кухонным столом и просматривал содержимое папки. В ней хранились несколько писем от сослуживцев, штук двадцать армейских фотографий и весточка от мамы. Когда он уходил в армию, матери исполнилось пятьдесят. Она писала ему длинные послания, перечисляя деревенские новости и какие-то мировые сенсации, шутила по-простому, по-бабьему и неизменно заканчивала своим обычным: «Сыночку Толеньке от мамы Оленьки». Молодого солдата раздражали эти письма, он их прочитывал бегло, рвал на мелкие куски и выбрасывал в урну. Интересней читать письма от девчонок, которые сотнями доставляла армейская почта на имя «самого красивого» или «самого весёлого» солдата. Толик пожалел сейчас о тех уничтоженных письмах. Сердце будто в размерах уменьшилось – до чего неприятное чувство сжало его. Он взял в руки единственное сохранённое письмо матери, оставшееся с давних времён. Развернул. «Здравствуй, дорогой сынок Толик. Дошла до меня весть, что твой отец, от которого ты родился, помер. Уж и не помнишь его, поди. Малой ты был, когда он нас оставил. Так папаня твой и не удосужился сынка увидать, а ведь ты ему кровный. И я тебя уж столько лет не вижу. Не знаю, свидИмся ли ещё». А внизу добавлено: «Сыну Толе от мамы Оли». Присказку поменяла, — отметил про себя Титов.
- Анют, отпустишь меня? Мать надо навестить.
- Как не вовремя! Столько работы в квартире и денег на поездку нет – всё переезд сожрал.
- Что, совсем нет?
- Нет.
Я зарплату получу через две недели, твои отпускные на ремонт квартиры ушли, получка у тебя только через месяц. Едва на еду до моей зарплаты хватит.
- Значит, у Симоновых надо в долг брать.
- Что ж так приспичило? Столько лет словом не вспоминал и вдруг
- «поеду»! А мне одной с четырьмя бойцами по детсадам-школам
мотаться и на работу успевать бегать.
- Чувство у меня нехорошее, Анют. Отпусти! С детьми попрошу Любу Симонову пособить. Если уж брать в долг, то – по полной. А, Анют?
- Да езжай уж, горемыка! – Анюта обняла мужа, прижалась щекой к его щеке, постояла так немного и пошла в комнаты, тешась мыслями об улучшении семейного быта.
Дорога заняла три тягучих дня. Толику странно было думать, что он едет домой, к маме. Столько лет не был в этих краях! Добирался сначала поездом, потом автобусом, на попутке и пешком. Он преодолевал последние сотни метров, ведущие к родной избе. Шёл странной походкой — на ватных ногах, часто вздыхал полной грудью, пытаясь уменьшить волнение, и внимательно смотрел окрест. Деревня изменилась. Обветшали и вросли в землю избы. Все постройки были одного цвета — серого. Кое-где ровными грядками зеленели огороды, но в основном – запустенье, безрадостное, вымороченное отчаяньем. С трудом узнал родительский двор, подошёл к выгнутому дугой штакетнику, толкнул калитку, сделал несколько шагов и остановился посреди небольшого подворья. Огляделся, вздохнул ещё раз, прошагал к избе и ступил на порог. Дверь оказалась незапертой. Пересёк сени, торкнул ещё одну дверь и вошёл в сумрак горницы.
- Есть кто живой? – спросил тихо.
- А как же! Я живая, – раздался голос из чёрнеющего угла.
Глаза Толика скоро привыкли к темноте, и он различил фигуру старушки, примостившуюся на краю кровати.
Толик опустил рюкзак на пол и присел на скамью.
- Из собеса будете? – спросила мать.
- Нет.
- Летом привезли чурки и уж месяц, поди, жду, когда кого-нибудь
пришлют дров наколоть и в сени перенесть. В прошлом году зима была суровая, еле дотянула, думала, заиндЕвею в ледяной избе. Эту зиму ожидаем слабую, но без дров и мягкая зима жёстко постелит.
- Давайте я вам дров наколю! – вскочил Толик, неожиданно для себя назвав мать на «вы».
- Сиди.
Успеется. Чай, по другому делу пришёл. Чует моё сердце, что снова про пенсию новость плохую принёс. Мародёрствуют начальники. Зачем у бабки последнее отбирать? Ить той пенсии с гулькин нос.
- А на что вы живёте?
- Из собеса шефствуют надо мной.
Раз в неделю приезжают, хлеба и молока привозят. А когда и крупы с маргарином. Мало, конечно. Да я экономная, тяну до следующего раза.
- А чем вы занимаетесь?
- Что?
- Что делаете?
- Сижу.
- Нет, я не про то, что вы сейчас делаете.
Я про то, чем вы каждый день занимаетесь?
- Сижу. Что ещё делать? А ты по какому делу, мил человек?
На чьём-то дворе залаяла собака, кудахтнула курица, а с неба донёсся гул летящего над облаками самолёта.
- Сын я ваш, Ольга Герасимовна.
- Сы-ы-ын? – недоверчиво протянула старушка, — Нету у меня сына. Пропал он.
- Как пропал?! Вот он я! Неужто не узнаёте? Посмотрите внимательно.
- А мне теперь смотри–не смотри – всё одно. Ослепла я.
- Как – ослепли?!
— А вот так. Не вижу ничего. В темноте живу. Уж приноровилась да и экономия опять же – электричество не трачу. Другие копеечку за свет отдают, а у меня копеечек нету. Правильно Господь рассудил: чем государству за электричество задалживать, лучше пусть бабка ослепнет.
- Я выйду на минутку?
- А чего ж, выходь.
Серо, неприглядно и бесприютно выглядело подворье. Подул ветер и охолодил слёзы на щеках взрослого сына. Завыл бы мужик, да постеснялся чувства оголить. Скрипнул зубами, вытер слёзы рукавом, высморкался в сторону и пошёл к сараю. Там увидел гору берёзовых чурок. В сарае отыскал топор, выбрал чурку покрупнее и начал колоть на ней дрова.
С работой Толик справился к вечеру. Дрова ровнёхонько уложил по обе стороны просторных сеней, взял несколько поленьев и затопил печь.
- А кто вам печь растапливает? – так и не решаясь назвать старушку мамой, поинтересовался Толик.
- Сама. У меня на пальцах за столько лет короста от ожогов образовалась, так что если суну руку в пламя, то уже не больно.
Разогрели еду в кастрюльке, на раскалённые круги печной плиты поставили чайник. Ольга Герасимовна стояла у стола и накладывала в тарелки кашу. Толик окинул взглядом её фигуру и поразился изменениям. Худенькая, седая, беззубая старая женщина небольшого росточка с невидящими глазами, улыбающимся лицом и обожжёнными пальцами была его мамой. Он спинным мозгом ощутил течение времени, а взглядом успел уловить, как начинают блекнуть очертания фигуры матери, истекая в небытие. Толик мотнул головой, прогоняя видение, и спросил: — Я переночую у вас?
- А чего ж, ночуй.
После ужина отправился Толик в боковую комнатёнку на старый диван. Лампу не стал зажигать, нашарил в потёмках одеяло, лёг не раздеваясь, укрылся по самый подбородок и крепко задумался. Не затем он сюда приехал, чтоб каши отведать. Рассказать бы ей про все его заботы, про то, как гробился на тяжёлых работах — себя не жалел, чтоб лишнюю копейку иметь. Как прежде, чем жениться, денег поднакопил на шикарную свадьбу и на машину – завидным женихом был. Пахал по две-три смены, хватало и на оплату съёмных квартир, и на шубу молодой жене и на кооператив откладывал. На море семью возил и не раз. Четверых сыновей родил, и у каждого – своя сберкнижка на образование. Квартиру купил, наконец. Большую, просторную. Не просто так всё далось, ох не просто! Толик долго ворочался с боку на бок, вздыхал, кашлял, потом поднялся рывком и пошёл наощупь в горницу. На фоне светлеющего окошка увидел чёрный силуэт матери, сидящей в своей извечной позе на краю кровати.
- Не спите?
- Не сплю.
Он набрал воздух в лёгкие, чтоб одним махом выложить матери историю своей трудной жизни, как вдруг услышал:
- Я ить не знаю, кто ты такой. Помирать не боюся, смерти каждый день жду. Господь не торопится меня забирать, и ты Eго не торопи.
- Зря вы так.
Ничего плохого я вам не сделаю… Как мне доказать, что я ваш сын?
— Зачем доказывать? Сыновья – они о родителях пекутся, так же, как родители о них когда-то пеклись. Я своего до самой армии пестовала. В девятнадцать призвали его. Пока был в армии, письма писала, думами была с ним. А после армии приехал на два дня, с тех пор его не видела. Знаю, что сынок у него родился.
- Теперь уже четверо.
- Воон как! А ты откуда знаешь?
- Ольга Герасимовна, я, я – сын ваш.
Помните, когда мне пять лет исполнилось, вы щенка подарили? Я его вечером с собой в постель брал, а вы ругались.
- Нет, не помню.
- А вот шрам на локте.
Потрогайте! Вы обед готовили, а я под руками вертелся и нечаянно прислонился к раскалённой кочерге. Вы мне несколько дней маслом подсолнечным ожог смазывали.
- Не помню.
- А друга моего Ваську Петренко помните? Он тоже
безотцовщиной был. С матерью его, правда, вы не ладили.
- Не помню, мил человек.
- Да как же так! Я и лицом на вас похож. Я – сын ваш, а вы – мать моя.
У старушки дрогнули веки. Толик не видел этого — темнота
надёжно скрывала выражение лица матери.
— Однажды я влюбился. Мне было четырнадцать, а ей двенадцать. Я привёл «невесту» домой и сказал, что теперь она будет жить с нами. Вы прогнали «невесту» и отлупили меня. Помните?… Неужели ничего не помните? Как же так – забыть такое!… Я заберу вас к себе.
- Нет, мил человек, мне здесь привычнее. Я хоть и слепа, но каждый уголок знаю, каждую стеночку. Ты иди спать, не тревожься. Утром поедешь.
Толик проснулся с больной головой. Не думал, что так повидается с матерью. Ожидал чуть ли не праздничной суеты, слёз радости, ахов и охов. А оно, вишь, как получилось. Не признала мать сына своего. Ехал сюда с тяжёлым сердцем, а уезжает с глыбой на душе. Что-то подсказывало ему, повиниться надо перед матерью, но не чувствовал сын вины своей перед нею, значит, и каяться было не в чем. От чая, предложенного матерью, отказался. Закинул рюкзак на плечо, подошёл к ней, не решаясь обнять на прощанье. Всматривался в морщинистое лицо и чувствовал, как слёзы наворачиваются на глаза.
- Поехал я.
- Доброго пути.
Ступил на подворье, оглянулся. В окне увидел мать. Лицо её казалось печальным. Отворил калитку и зашагал широким шагом по улице в сторону околицы. Чем дальше уходил от деревни, тем легче становилось. Чикнул воображаемым ножом, отрезал широкий ломоть жизненного хлеба, бросил его на дорогу и сразу же успокоился. «У каждого своя судьба. А мне семью поднимать надо», — сказал сам себе Толик и зашагал ещё быстрее, мысленно отправляясь туда, где был его дом, жена и дети. Ольга Герасимовна долго сидела на своём посту у окна. Ни разу не шелохнулась. Наконец, произнесла:
- Вот и свиделись, сынок. Успел- таки.
4. ДРУЖБА И ВРАЖДА, Вячеслав Дёгтев
7,62
Рассказ
Часы пробили семь. А ее нет. Неужто обманула? Странно, не похожа она на тех, кто обещает и не держит слова. Во всяком случае, месяц назад не возникло никаких сомнений, когда она обещала быть тут, на перроне, первого августа, в семь вечера; просила ждать ее в оранжевой ветровке ровно через месяц, именно первого, – у них, добавила, уже и билеты заказаны на обратный поезд.
И вот сегодня первое августа, и уже восьмой час, а ее всё нет. Наверное, и не будет. Вряд ли она просто опаздывает. Скорее всего, опять не судьба, как и пятнадцать лет назад. Тогда растащило, – похоже, всё повторяется. Первый раз встретились на сборах в Перми. Симпатия возникла с первого взгляда. Два дня они переглядывались, а потом целый вечер танцевали. Был «вечер отдыха», и они танцевали, каждый раз он приглашал только ее, а если объявлялся «белый танец» – она… она сама шла к нему через весь зал. Оба знали: надвигающаяся ночь – будет их ночью. А там, может, и не только ночь… Даже скорее всего – «не только». После танцев к ней подошел Витька Ростовский и во весь голос сказал: «Инга! Ты самая красивая. Я без ума. Разреши проводить, а?..» Все остолбенели. А Витька взял ее за руку и повел. В ее глазах застыл крик: «Ну же?! Ну!» А что – он? Ведь даже и не познакомились. А взгляды… что – взгляды?
И вот месяц назад встретились в поезде. Встреча казалась где-то далеко-далеко в прошлом, словно в другой, чужой жизни, где видел себя как бы со стороны, со спины, в третьем лице, и она, эта встреча, тоже улеглась на той полузабытой полке, в том же темном чулане, где юношеские мечты и честолюбивые грёзы, биатлон и соревнования, – там же и «вечер отдыха», – и где не оставалось уже различий между пятнадцатью годами и тридцатью днями, между днем и ночью, между сном и явью. Всё стало прошлым, историей, и величины эти, «вечер отдыха» пятнадцать лет и ночь в поезде месяц назад, странным образом сравнялись. И даже столкновение в тамбуре воспринималось сейчас, через тридцать дней, как какое-то давнее событие, а тогда это было настоящее потрясение, – когда они столкнулись глазами, вздрогнули, вскрикнули и улыбнулись друг другу. Они сразу угадали друг друга, и сразу всё вспомнили, без усилий. Сошлись, сблизились, и так и остались стоять у окна, и говорили… говорили и не могли наговориться.
Она рассказывала о своей дочери, какие у той зеленые глаза и золотистые волосы, точно как у мамы, только глаза покрупнее, а волосы погуще, а он кивал, но на самом деле почти ничего не понимал из того, о чем говорилось, он обалдело любовался ею, любовался ее страстью, с которой она рассказывала о дорогом, ее длинными прядями, которые пушил ветер, бивший в окно, и был до бесстыдства, болезненно счастлив, и не верил этому вдруг подвалившему счастью, и еле удерживался, чтобы не щипнуть себя, не хотелось длить сладкий этот обман, надо было просыпаться, ибо по опыту знал, сколь горьким потом бывает пробуждение. А она разошлась и уже не держала себя, откровенничала, говорила, что с мужем рассталась, так же как и со спортом, вполне безболезненно, тренирует сейчас городскую команду биатлонистов, но, похоже, скоро уйдет, платят унизительно мало; держаться нет смысла, не из-за чего и не из-за кого, все ребята в команде почти без данных, и что сейчас в отпуску и едет с подругой (которая, кстати, совсем ему не обрадовалась, хотя и встречались пару раз на соревнованиях, надменно ходила мимо, прямая и сухая как палка, с волосами, похожими на мочало), едет на Кавказ, подзаработать через одну контору, и тут же, сказав, заговорщицки прикладывает палец к губам: «Но только – тсс!» – и он в тон ей, поспешно: «Ну что ты – могила!» Она густо краснеет и начинает почти бессвязно болтать, стараясь, видно, отвлечь, отвести, совсем как раненая куропатка от гнезда, и эта жертвенность делает ее еще загадочнее и желаннее. Ах, судьба-злодейка…
«А ты всё там же, в своей Костомыкше?» – «Да», – отзывается он, почему-то смутившись. – «Бегаешь? Стреляешь?» – «Да, промышляю охотой.» – «Про тебя ходили легенды, как ты за двадцать километров – на лыжах в школу…» – «Я и сейчас еще километров за шестьдесят… на соседнее зимовье, за учебниками. Простые книжки надоедают быстро, а учебника хватает иногда на полгода. Особенно, если предмет трудный. Например, латынь». – «Латынь?» – «Мне нравится римская точность и краткость… А потом приходит лето, и я еду в Абхазию, к куму: вино, море, скалы – Аршак заразил их покорять. Помнишь Аршака?» – «Такой маленький, кривоногий, шутник и балагур и совершенно бесперспективный?» – «Да, выше четвертьфинала никогда не поднимался, но его начальство и этим бывало довольно: единственный биатлонист на всю Грузию… и тот из Абхазии». – «А стрелял он, помнится, совсем даже недурно… Слушай, но ведь в Абхазии – война». За окном южный воздух быстро заполнялся лиловыми чернилами, и оттого глаза ее сделались почти черными, и в них горела тревога. «Да ну, какая война, – отмахнулся он. – Небось журналисты треплются». – «Но по телевизору…» – «У меня нет телевизора. Аршак пишет, отдохнешь, мол, как всегда». Она смотрит на него, не мигая, и вдруг с чисто женской непредсказуемостью говорит: «Хорошо зарабатываешь, если в такое время»… – «Работа – грех завидовать. На зимовье иногда с волками и воешь. Правда, с позапрошлого года нашел себе еще одно занятие, кроме учебников… Постой, я сейчас». Через минуту вернулся с гребнем из коричневатой кости. «Вот! Режу вечерами». Она взяла в руки и не удержалась: «Ка-акая красота!» Заломив рога, бежали олени; на нартах восседал веселый каюр в кухлянке. «И это ты всё – сам?» – «Сам. Нашел бивень мамонта, и теперь вот… В общем, дарю». – «Но это, наверное, стоит бешеных…» – «Перестань!» Она смутилась и долго рассматривала, прицокивая языком, оленя, каюра, откуда-то взявшуюся лайку с закрученным хвостом, вертела, поворачивала, ковыряла ногтем… «А у вас в самом деле – белку в глаз?..» – «Нет. У мелкашки пуля тупая, сильно рвет шкурку на выходе – брак. Из ружья, дробью номер девять, – аккуратнее». – «А правда, чтобы спугнуть затаившегося соболя, на пуле делают надпилы – звук получается…» – «Нужна самозарядная винтовка – одной пулей спугнул, другой – срезал…»
Так они и ехали. Стояли в тамбуре, смотрели в черную южную ночь и говорили, говорили в общем-то о совершенных пустяках, а со стороны могло показаться, что шепчутся, посмеиваясь, о чем-то важном и очень интимном.
Ах, как давно это было! Словно и не месяц назад, словно и не со мной, а с кем-то другим, чужим человеком…
Проходивший мимо проводник тронул за локоть и вывел из того влюбленно-сомнамбулического состояния, где нет ни времени, ни реальности.
- Купе не нужно? – и не дав ответить, сунул в руку ключ. – На нижних полках телевизоры, зато верхние свободны.
- Сколько… сколько надо? – не верилось, что такое бывает.
- Потом, парень, потом… О, fortunas!..
* * *
- Может, вместе к Аршаку? – говорил утром. – Он будет очень рад.
- Нет, нет.
Нас ждут, каждый день расписан, и даже билеты на обратную дорогу уже заказаны.
- Что же это за дело такое важное?
- Секрет.
Но чтобы ты не сомневался – вот тебе залог. – Ветровка была яркая, оранжевая, и еще совсем новая. — В ней и встречай меня на перроне – чтоб издалека…
- Весь месяц мне будет тебя не хватать.
- Всего тридцать суток… А первого августа, в семь вечера, под часами, хорошо? – И, видно, желая отвлечь, сказала вдруг, заглядывая в маленькое зеркальце: – Что за чудо – этот твой гребень.
Прямо хоть волосы под него перекрашивай…
- Еще чего? Такие красивые, золотистые…
- Надоели, очень яркие.
Впрочем, как скажешь. – И подмигнула. – Мне с тобой было хорошо. Такого у меня еще не бывало.
- Извини, что так получилось… Я не виноват.
- Перестань, наоборот, всё было просто здорово. Потрясающе!
На этом и расстались. Женщин забрал автобус, ожидавший их специально. Я помог погрузить их увесистые полосатые капроновые мешки, распрощался и целый час ждал Аршака, а потом, когда он наконец-то прикатил на побитом своем «Москвиче», выслушивал его упреки: почему не уговорил девчат? – почему не задержал их хотя бы на часок?.. Но упреки его пролетали мимо ушей; в ушах же стояли последние слова Инги, ее неподдельный вроде бы восторг, но в то же время… Я крутил, поворачивал слова ее и так, и этак, и чем больше крутил и поворачивал, тем всё больше казалось, что в словах этих кроется какая-то уж очень тонкая или очень язвительная насмешка, и потому я испортил эквилибристикой этой настроение себе вконец и попробовал не вспоминать больше ни о разговоре, ни о прошедшей ночи. Я очень старательно, всю дорогу, стремился исполнять данное себе слово – не вспоминать ничего, ни ночь, ни фразу, не изводить себя попусту, а просто ехать, слушая Аршака, и поддакивать, – нет, не получалось, приходили, увы, по-прежнему лезли в голову всякие непрошеные мысли и сомнения, я злился на себя (вот еще неврастеник-то!), но ничего не мог поделать. И только когда приехали к Аршаку, и я обнял куму, подкинул к потолку маленького Ашотика (он сказал серьезно: «Крестный – это кто поможет крест нести, да?» – «Да, да, – засмеялся Аршак. – До прошлого года, помнишь, молчал, и вдруг заговорил – сразу афоризмами»), а потом сели за стол, выпили вина, посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, и я расслабился, – и лишь тогда стало легче. Аршак, глядя на меня, тоже посветлел, порывшись в сундуке, достал альбом со снимками, где мы все молоденькие, белозубые, и на одном из фото – Инга, в центре, среди прочих девушек, царственная, в лыжном костюме, с распущенными волосами, стянутыми на голове вязаной шапочкой – как короной. «Эта? Как же, помню… – со вздохом сказал Аршак. – Королева!» – я кивнул согласно, и мы выпили еще.
Надолго засиделись в ту ночь. Вино в этот раз не пьянило, но что-то бунтующее производило в мозгу, двоило не в глазах, а сознание, и я опять видел себя со стороны, вроде я и не я сижу за столом, напротив – друг, которого знаешь полжизни, на столе, среди бутылок, разделяя вас и соединяя одновременно, горит свеча, электричества тут давно уже нет, на окнах затемнение, и вы сидите как в склепе, вспоминаете юность, рассматриваете фотографии (ни на одной больше не было Инги, зато почти на каждой неизменно красовалась ее подруга, с волосами как мочало, имя которой вы так и не вспомнили, как ни пытались), перебираете сборы, соревнования, поминаете друзей и подруг, кое-кого уже и на свете нет, кого добрым словом, а кого еще как, а земля… а земля между тем вращается, вместе с домом, с садом, виноградником, с горами и морем, неумолимо поворачивается наша твердь, плывет вокруг свечи, и с каждым градусом ее поворота вы становитесь старше, и ближе к рубежу, одинаковому для всех, и нет и никогда не будет никому пощады, и все кончат одним и тем же, и этот великий закон бытия жесток до безумия и до гениальности прост и прекрасен, и в этом-то и есть, пожалуй, Промысел, ну так выпьем же за ушедшую молодость, за друзей, живых и мертвых, за любовь, за… ave vita! – здравствуй, жизнь! – обреченные на смерть приветствуют тебя!.. Потом вы как-то резко, вдруг, останавливаетесь, словно бы наткнувшись на какую-то стену, и Аршак говорит обыденным, протрезвевшим голосом: «Спортивный опыт мне»сильно пригодился. Я сейчас – охотник за снайперами.» Как? У вас тут в самом деле, что ль, война? Но где же?.. За горой, как ни в чем не бывало отвечает Аршак. Ребята дежурят круглые сутки, в основном, конечно же, абхазы, но есть и русские, казаки, или называющие себя казаками, есть греки, армяне, адыги, черкесы, даже грузины, местные, причерноморские; военные действия, добавляет, зевнув, начинаются с десяти часов, к тому времени грузинские гвардейцы приезжают из города на своих грузовиках, он же, Аршак, ходит на позиции через двое суток на третьи или же когда случается в том нужда, ведь он не простой снайпер, он не заурядный убийца ничего не подозревающих людей, он – охотник за снайперами, высшая квалификация, элита…
- Если б не помощь горцев да если б не казаки… – сказал Аршак на прощанье. – Знаешь, какая у них дисциплина! Недавно одна грузинка указала на двух казаков – изнасиловали. Собрался круг. Постановили: по пятьсот плетей. Так и засекли.
Я долго не мог заснуть. Прислушивался – всё было как всегда. Пели цикады, где-то кричал ишак, в горах выл шакал – и всё это глохло, вязло в густоразведенной синьке ночи. Да, всё было как всегда, и в то, что кругом идет война, трудно, невозможно было поверить…
Утро проявлялось как на фотобумаге: туманное, сырое, расплывчатое. Звуки глохли во влажном воздухе, контуры гор расплывались. Собрав скальную амуницию, отправился к любимой скале, похожей на клык, – Уч-аджи. Со мной увязался Ашотик – он, похоже, всю ночь не спал, – а с ним двое козлят с острыми рожками.
- Сейчас взойдет солнце, и нам станет жарко, – сказал мальчик, и мне ничего не оставалось, как согласно кивнуть.
Подошли к скале, я положил ладонь на потный, теплый бок: «Ну, здравствуй, старушка!» И она, кажется, отозвалась: «Привет, бродяга! Опять явился…» Стукнул молотком, и скала звонко откликнулась гулом до самой вершины – оттуда посыпались камешки, – старуха не терпела фамильярности.
- Сердится, – сказал Ашот.
- Пересердится. У нее каменное сердце. Размявшись, надел оранжевую ветровку и не спеша
пошел по знакомому маршруту. Лез по стене, а снизу за мной следили малыш и козы, которые даже пережевывать перестали. Был соблазн крепиться на прошлогоднюю страховку, но я, к счастью, переборол его и забивал свежие крючья. Поднимался медленно и осторожно – было почему-то очень страшно разбиться на глазах у мальчика и козлят, – я поднимался, а в голове перекатывались вопросы: что, так и будет тишина? – ни выстрела, ни взрыва. Тишина, идиллия, малыш с козлятами – даже и не верилось, что кругом – война… Что-то не ладилось у меня сегодня: то путался в страховочных концах, то ломал ногти, то молоток выскальзывал из рук, то ударялся пребольно о выступы, которых в прошлом году вроде как и не было, и вот, уже на середине скалы, сорвался вдруг и полетел, раскинув руки и цепляясь за кустики полыни и выступы, и этих спрессованных мгновений между жизнью и смертью хватило, чтобы как в свете неона увидеть недавнюю ночь в поезде, – всё высветилось в мозгу фосфорно и помимо воли, как бы пунктирно:
- вот вы в свободном купе, где на нижних полках телевизоры, а на полу навалены какие-то узлы, и оба вы как пьяные;
- ты говоришь, несешь что-то невпопад, и не смешное вовсе, а она смеется, и вас влечет, вас тянет друг к другу;
- вот ты целуешь ее: «О, целуй меня до боли!..» – шепчет она со всхлипом и покусывает за ухо;
- вот вы на верхней полке, и ее висящая нога вздрагивает в такт движению, и шепот, пьянящий шепот: «Ты самый!..
Я столько… Я умру без тебя…» – и ты сам готов умереть за эти слова;
- а вот вы летите с полки (кто-то рванул, видно, стоп-кран), она падает на узлы, а ты успеваешь раскинуть руки и ухватиться за полки, и, вися так, в последних содроганиях, орошаешь ее лицо, ее волосы, ее грудь, и она, прогибаясь, только вздыхает: «О-о, милый!» – а тебе до рези, болезненно, стыдно;
— – всё это пронеслось в сознании в те несколько скрученных в клубок мгновений, помимо воли, помимо желания никогда не вспоминать, пока летел роковые метры вдоль стены до страховочного кулачка, летел, и было ужасно страшно разбиться на глазах у ребенка, – но хорошо, обвязка шведская, и не сильно потертая, выдержала, хоть и заскрипела, заскрежетала вся, и костыль попался новый, без дефекта и ржавчины, и забит был надежно, и сам за зиму не очень разъелся, – лишь скрипнуло, треснуло, да шлепнуло о гранит так, что сопли на стену, считай, легко, даром отделался, и после этого протрезвел словно, очнулся от дремы, вся сонная одурь слетела мигом: ну, здравствуй, жизнь!..
Снизу раздалось:
- Крестный, тебя сейчас Бог спас, да?
Вытирая кровь из носа, перебрался на карниз – не отпускало ощущение чуда, может, и спасся потому только, что внизу стоял мальчик, на чьих глазах нельзя, грех было разбиваться? – закрепился, сделал гамак, и решил перекусить: всегда после таких смертельных встрясок у меня сосет под ложечкой и появляется волчий прямо аппетит.
- Эй! На стене! Слезать надо.
- А что случилось?
- Пока ничего, но может… В два часа фугасы над скалой пойдут.
Внизу стоял человек в бараньей папахе; на штанах красные лампасы; за голенищем – плетка.
- И зачем только люди лазят по скалам?
- А зачем – воюют?
- Я – казак.
– Когда сблизились, казак заправился, сдвинув набок папаху, щелкнул каблуками кирзовых сапог и представился». – Лавр. – Рука у него оказалась тонкая и белая.
- О-о, так это вы в честь генерала Корнилова имя сменили?
- Ну что это за имя было – Станислав?..
- А как же допустили, чтоб засекли товарищей? Неужто нельзя было как-то помочь?
- Секли по очереди, все, – как тут поможешь? По десять ударов.
Филонишь – самому пять плетюганов. Ребята кончились на второй сотне.
- А когда тут замирится, что делать думаете?
- Хм, прямо интервью какое-то… В Приднестровье зовут, кордоны строить.
Может, в Югославию подамся… впрочем, что раньше времени… Как говорится – memento mori, – сказал он, немного красуясь и бравируя.
Но не легкой и далеко не безобидной показалась эта бравада.
- Раньше-то кем были?
- Учителем географии.
Орудия ударили ровно в два. Дымя и закручивая воздух в спирали, летели снаряды и мины над скалой. Слышно было, как рвались они на перевале, у грузинских гвардейцев. Один вдруг, задев за вершину сосны, росшей наверху скалы, лопнул с сухим рассыпчатым треском. Мы с Ашотом наблюдали за этим с моря, из лодки, с которой я пытался ловить ставриду. Мальчик поглаживал борт.
- А правда, что давным-давно в этой лодке, в бурю, папа родился?
Я не стал ему возражать, не хотелось рушить семейное предание.
* * *
…Часы пробили восемь. Хриплый, словно простуженный голос объявил, что «пассажирский поезд до Риги подается на второй путь». Я встал у начала платформы, чтобы не пропустить ни одного пассажира. Было жарко, а я стоял в оранжевой ветровке и, наверное, озадачивал своим видом людей, шедших мимо, я всматривался в них, а они шли мимо и шли, везли коляски с поклажей, несли мешки и сумки, шли, волоча ноги, грустные, и скакали, пританцовывая, веселые, шли молодые и старые, шли мимо и стороной, и не было, не было, не было, всё еще не было среди них той, которую я искал, и никому не было дела до одинокого мужчины, странного, в оранжевой ветровке, который вдруг всё острее и острее стал чувствовать себя сиротой в этой шумящей и кипящей толпе.
Да, теперь у тебя, похоже, нет в жизни ни-ко-го.
Аршак в засидку ходил через двое суток на третьи. По графику. Он контролировал линию фронта длиною в семь километров. Последнее время у него давно уже не прибавлялось зарубок на прикладе – стоило грузинским самодеятельным снайперам узнать, что против них стоит бывший биатлонист, как они спешно меняли позиции. Два дня Аршак работал в школе (был он физрук, и летом восстанавливал поломанные за сезон спортивные снаряды), а на третий день облекался в бронежилет, надевал каску, брал длинноствольную СВД калибра 7,62 и шел на позиции. С самого приезда не покидало ощущение, что война тут какая-то оперетточная. Казаки с плетьми, в бараньих папахах, горцы в черкесках, с кинжалами, кушающие вилками гуляш из свинины… маскарад, да и только. Чуть ли не каждый день появлялись какие-то добровольцы, получали оружие, палили в белый свет, фотографировались в свирепых позах; побыв недолго, бесследно исчезали, порой в самое горячее время. Так же, говорят, и у грузин; те и вовсе по восемь часов воюют, ни минутой больше. Такая вот война.
Однажды в «выходной» к Аршаку прибежал запыхавшийся казак. Тот, который Станислав-Лавр. Сбиваясь, стал рассказывать: на грузинской стороне появился неизвестный снайпер. Началось с того, что один из абхазцев пошел поутру за водой. По водоносам не стреляли – неписаный закон. Но в этот раз закон был нарушен. Парень упал с простреленной ногой. Место ровное, спрятаться некуда, лежит, бедняга, кровью истекает. Никто за ним не шел, ждали второго выстрела. Но снайпер молчал. Тогда кунаки того абхазца решили его вынести. Только они выбрались на открытое место, как один тут же и споткнулся; а за ним – другой. У обоих ноги перебиты. Лежат, уже втроем, на гальке, – жара, кровища так и хлещет. Один попытался ползти – тут же новая пуля в плечо. Тогда к ним четверо казаков пошли – ребята оторви да брось! По очереди все четверо и споткнулись. После этого никто уже не решался вылезать из окопов. Стали ждать темноты. И вот, когда солнце спряталось за гору и лишь алела узкая полоса, похожая на глубокий порез, раздалось семь выстрелов подряд, – хотя двое или трое раненых в этой милости уже и не нуждались. «Это не снайпер, – закончил свой рассказ Лавр. – Это какой-то людоед».
Собираться Аршак начал еще с вечера. Починил бронежилет, обтянул каску маскировочной сетью, смазал винтовку и отсортировал патроны: выбраковывал, если был тусклый капсюль или хотя бы маленькое ржавое пятнышко на гильзе – не дай Бог осечка. Поднялся чуть свет и стал облачаться в боевую амуницию. Перед уходом сказал: «Я убью его. Как бешеного шакала.» Вернулся уже по темноте. Нервный, злой, голодный. «Ну?» – «В другом месте, гад, разбойничал. Пока себя обнаружил, да пока я туда перебрался, да пока обустроился, он, как и вчера, шестерых греков – там греческий легион стоит…»
Четыре дня Аршак гонялся за «людоедом» – тут уж не до «графика» стало. Без толку. О зверствах ужасного грузина ходили легенды. Бойцы боялись даже выглянуть из-за бруствера – реакция и кровожадность у «людоеда» были как у тигра. Он попросту терроризировал абхазскую сторону; никто не знал, откуда ждать его пуль. Он был, похоже, дьяволом во плоти: только Аршак опустился в окоп перекусить, – винтовку оставил на бруствере, – как над головой свистнула пуля, и на каску посыпалось стекло: прицел был разбит вдребезги. Вечером Аршак рвал и метал. «Он меня унизил! Как мальчишку!» Жена причитала, маленький Ашотик испуганно плакал, а ты сказал: «А может – пощадил?» – «Что? Он – меня?!» Аршак бесновался, и ты почувствовал: еще одно-два слова, и дружбе конец. И ты смолчал.
В течение следующих трех дней, пока Аршак искал новый прицел, «людоед» уничтожил восемнадцать человек. Народ повалил из окопов. Не до фотографий стало… На четвертый день Аршак вернулся. «Вот, нашел! Цейсовские стекла. Теперь уж он у меня…»
И началась охота. Аршаку отрыли четыре ячейки, рядом с ходами сообщения и противоминными укрытиями, и он постоянно менял места, чтоб сбить с толку соперника. Пять дней было затишье, снайперы присматривались друг к другу, а бойцы ждали, чем всё это кончится. И вот на шестой день раздался роковой выстрел. Рассказывали, Аршак ни с того ни с сего вдруг выскочил из ячейки и кинулся в траншею, в укрытие. Кто-то из абхазцев утверждал, что слышал свист мины, которая не разорвалась – она-то, похоже, и спугнула Аршака. Когда он выскочил из ячейки, тут свинец и куснул в плечо. Рана могла быть пустяковой, если бы пуля прошла навылет, но она, пробив плечо, срикошетила от внутренней стенки бронежилета и, пропоров мышцы вдоль ребер, вошла в пах. Аршак истекал кровью. Бинты сочились. «К морю! – хрипел он. – Везите к морю!» Его взгромоздили на грузовик и помчали. Скорее! Грузовик – летел… И вот показался голубой, искрящийся перламутром выпуклый диск моря. Аршак замахал рукой. Грузовик развернулся так, чтобы раненому было видно море, открыли борт, приподняли голову, и пред этой голубой стихией, пред этой разламывающей горизонт стеной аквамарина душа Аршака воспарила. Тело дернулось, вытянулось, и друга не стало.
А я в это время ловил с лодки жирную салаку и радовался, что полный штиль и что рыба хорошо берет на тесто. Прости меня…
* * *
Похоронили Аршака по абхазскому обычаю, хоть и был он армянин по крови, – прямо у него в палисаднике, под старой айвой. Когда опускали гроб в могилу и дали прощальный залп, маленький Ашотик крикнул вдруг в наступившей тишине, указывая на небо: «Вон! Вон мой папа полетел!» Все вздрогнули… На могиле я взял в руки винтовку друга. На ней еще не просохла кровь, деревянное ложе липло к пальцам…
Стал готовиться к охоте. Предстояла грандиозная работа, где выстрел – заключительная точка, подводящая итог. Сделал на пяти пулях различные надпилы – горизонтальные, вертикальные, кольцевые, – и попросил Лавра посидеть за валуном. Я над камнем буду пускать эти пули с километровой дистанции, а его задача – отметить ту пулю, чей свист будет наиболее похож на свист падающей мины. Лавр оказался не робкого десятка и выполнил всё, как я просил. Сказал, что от звука четвертой пули душа прямо сворачивается, скукоживается, как листок, – кажется, прямо на голову падает что-то ужасное. Ага, заключил я, значит, спиральный надпил…
Наутро Лавр установил в соседнем окопе миномет. Я проинструктировал: по знаку надо очень громко (чтоб донеслось до грузинских позиций) скомандовать: «Батарея! Шесть снарядов, беглым, – огонь!» Но выпустить следует пять, пять – и ни одной миной больше.
Стрелок Лавр был отменный: однажды, рассказывали, заметил, как у грузинского блиндажа суетились гвардейцы. Он положил мину прямо перед входом – убило восьмерых да сгорел мешок денег. Оказывается, там зарплату выдавали. На такого спеца можно было положиться. Осталось обнаружить снайпера. Непросто это. Сколько ни выставляли на палках над бруствером папах, фуражек-«аэродромов», касок – ну, стрельни! – всё без толку. Но мы с Лавром и тут приготовили сюрприз. На вершине небольшой скалы, у нас в тылу, спрятали манекен скалолаза в ярко-оранжевой ветровке, осталось только начать его спускать. И вот пока в окопах ругались, выставляя на палках головные уборы, нехорошо при этом поминая «людоеда» и его матушку, один из казаков стал потихоньку спускать со скалы манекен – даже с расстояния в двести метров его запросто можно было принять за живого человека, – отличная приманка для снайпера; в окопах бурчали, хлопец спускал вдоль стены «скалолаза», а я наблюдал в окуляр за противоположным склоном долины, следил внимательно, боясь пропустить вспышку выстрела, слушая вполуха ворчание бойцов, а перед глазами… перед глазами всплывали и выстраивались другие картины: вот подойдет первое августа – совсем уже чуть-чуть осталось! – и вот перронные часы показывают семь, и вы встречаетесь; ты берешь ее за руку, она вспыхивает и опускает взгляд; проводишь ладонью по золотистым прядям: какие они у тебя; это всё благодаря твоему гребню, откликается… (В грузинских окопах между тем начался шум, поднялся гул, слышались крики: «Вон – на скале! Да стреляй же!») …говоришь, что очень скучал; она отзывается – тоже… Из-под валуна, на котором одиноко чах сутуловатый кипарис, вдруг резко блеснула кинжальная красноватая вспышка выстрела – нервы у «людоеда», видно, были не из веревок – такая яркая приманка на совершенно голой стене – где тут удержаться? Ан нет! Пуля не манекен продырявила, а, как ни странно, из казачьей папахи вылезла клокастая вата. Видимо, наживка на скале показалась уж очень яркой и явной, а снайпер, похоже, далеко не дурак. Но зачем тогда вообще стрелял?..
Валун чернел выпукло и влажно, отливая металлом, как шлем с шишаком, на маковке – кипарис, словно перо; машинально отметив, что траншея, где можно укрыться в случае артналета, слева от снайпера, я разгреб локтем гальку справа от себя, расширяя сектор обстрела. Дал знак Лавру; тот, сложив ладони рупором, взревел: «Квадрат… беглым… шесть снарядов». Мины ложились строго вокруг валуна, как и было задумано, недаром про Лавра говорили, что он, при желании, и в карман мину забросит, надо только пошире его оттопырить, – одна справа, другая слева, третья с недолетом, четвертая, пятая… Я выстрелил прямо под комель кипариса, под перо – шесть! – в черный выпуклый валун, где затаился снайпер и, ожидая реакции, повел влево. Через секунду над черной галькой майским жуком мелькнула каска. Она находилась над поверхностью всего несколько мгновений, которых мне хватило, чтобы успеть влепить в этого глянцевого жука свою хлесткую, со стальным сердечником-жалом, пчелу: за Арш-шака!
Шлем слетел, словно лопнул орех, и по черной лоснящейся гальке разметались длинные волокна волос. Ч-черт возьми! Вот это людоед! Ба-аба! Что-то кольнуло меня, больно и резко. Еще раз посмотрел в окуляр, сказал про себя: грузинка, ишь грива какая!.. Да, волосы были длинные, пышные, – и как вороново крыло. В следующее мгновение голова снайперши исчезла в траншее, и лишь каска валялась на виду до самой темноты. Наутро не было и каски.
* * *
…Часы пробили девять. Через семь минут поезд отойдет. Перрон опустел. Инга не шла. Ну что ж, видно, опять – non fatum… И я уже повернулся было уходить, и уже с тоской представил безрадостный путь домой, в Костомыкшу, с болезненным содроганием осознал надвигающуюся осень, старость, одиночество… и вдруг увидел прямо перед собой женщину с двумя капроновыми, ярко-полосатыми мешками. Она показалась знакомой. И эти мешки… Только вот волосы у женщины… иссиня-черные, явно крашеные. Да это же – подруга Инги!
- Привет! А где же?! ..
- Ее не будет.
- Почему?
- Ну, так…
- Это же ее мешок.
- Да, ее. Но самой не будет.
- Тогда передай ей, пожалуйста, вот эту ветровку…
- Хорошо, передам.
И, уже войдя в вагон и забросив в тамбур полосатые мешки, женщина лезет в один карман, в другой, наконец находит и протягивает гребень из кости мамонта.
- Вот. Возьми. И не ищи ее. Не надо…
Поезд трогается и проходит, проплывает мимо, мимо… А я стою, смотрю перед собой потерянно и жду зачем-то, пока проедет последний вагон и скроется за поворотом, и сжимаю в руках гребень. И боюсь на него взглянуть. Там, среди бегущих оленей, рваная дыра.
Будто тупым сверлом продавленное отверстие – этот диаметр, братцы, мне знаком до боли…
И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, – что-то о калибре, о миллиметрах… А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат – тонкий и ровный, как алый бритвенный порез.
О-о-о, как есть хочется!
Кудрявцева Татьяна «Детский дом. Лека»
В детском доме было хорошо. Во-первых, там давали есть. Во-вторых, там у каждого была мама Кира из самого старшего 7-го класса. Мама Кира помогала делать уроки и даже мыла Лёку в бане. А когда кто-то из детей заболевал, сама Мария Константиновна, директор, подходила вечером и гладила по голове.
Еще у детского дома были грядки, на которых росла еда! Репка, лук, морковинки, а главное — огурцы. В начале лета все вместе сажали. Лёка все бегала и смотрела, не появились ли огурчики из желтеньких, как бабочки, цветов. Мама Кира сказала, они из цветов будут. Лёка никогда не видела огурцов, просто не успела: сначала она маленькая была, а потом война началась. В блокаду не было еды никакой, даже воды. Последний кипяток вместе с горбушкой мама отдала Лёке и умерла. А от папы писем не приходило совсем, ни одного письма, мама сначала сильно плакала, а потом вдруг перестала, только смотрела в никуда и отдавала Лёке свой хлеб. Лёка тогда несмышленая была, не понимала, что нельзя мамин хлеб есть, она ела. Есть хотелось каждую минуту. Но потом, когда город сковали большие холода, у Лёки уже не осталось сил — есть.
Тогда мама сходила за снегом, растопила его на керосинке и Лёке в рот влила. Лёка согрелась и уснула. А проснулась уже в детском доме. Ей сказали, что мамы больше нет. Но Лёка не поверила, она долго еще не верила, вставала на окно на коленки и смотрела на улицу, вдруг мама придет. Но улица была пустая и страшная, безглазая. Без людей, без машин, без военных даже, без никого. Без мамы… А мама у Лёки была самая красивая во дворе. Может, и не только во дворе. У нее платья переливались и шуршали. До войны у нее было много нарядных платьев, блестящих, как золотинка, а в войну остались лишь ватники. А главное, голос. У мамы был особенный голос, певучий, как рояль. В детском доме тоже есть рояль, на нем Мария Константиновна играет. Но она не поет. А мама пела. Она пела и смеялась. У нее на щеках тогда прорезывались ямочки, у Лёки тоже одна ямочка есть, в маму. А папа был очень высокий, в черной шинели, шинель сильно кололась. В детском доме ей сказали, раз шинель черная, значит, папа твой — моряк. Лёка знает, моряки плавают на кораблях, некоторые корабли очень большие, далеко уплыть могут, даже туда, где войны нет. У папы были большие руки. Он Лёку кружил и приговаривал: «Лёка-Лёка, два прискока, третий зайка, убегай-ка!» Зайка, потому что Лёка беленькая. Когда в детский дом приходили — усыновлять, Лёку часто выбирали. Беленьких, видно, больше любят. А может, из-за банта. У Лёки голубой бант на голове, из бабушкиного шарфа. Лёку так и принесли в детский дом, с бантом, Мария Константиновна рассказывала. Кроме этого банта, у Лёки ничего больше не осталось. Но она не согласилась — в дети. Спряталась под кровать, и Мария Константиновна ее не отдала. Лёка не хотела других папу и маму, она своих помнит. А вдруг папа вернется, а Лёка у чужих живет, он же тогда не найдет ее!
А потом зима прошла, и в город вернулось солнышко. Как оно землю пригрело, так сразу Мария Константиновна им семена дала. Некоторые семечки сами взошли, а огурцы — из рассады. Лёка все думала: огурец — какой? Круглый или длинный? Она как просыпалась утром, так скорей — на огород! Нянечка Шура говорит, Лёка — жаворонок, птичка такая, которая раньше всех голосит. И вот Лёка прибегает, смотрит, а огурец высунулся из листьев, зеленый, как маленький карандаш. Лёка сразу вспомнила, какой он на вкус, она, оказывается, просто забыла! Он на вкус — хрустящий, летом пахнет. Лёка не понимает, как это случилось, что огурец вот только что был на грядке, и вдруг раз — у нее во рту. И — нет огурца! Это было очень стыдно, а может, даже и воровство, огурец-то общий! Лёка стала красная от ужаса.
На линейке Мария Константиновна спросила строго: «Куда девался огурец?» Никто ничего не сообразил, огурец-то одна Лёка видела, а Лёка поняла и опустила голову.
Мария Константиновна к ней подошла, и все смотрели на Лёку и молчали. И тут мама Кира говорит:
- Мария Константиновна, это я сорвала огурец для Лёки, потому что у нее день рождения.
- Я так и поняла, — произнесла Мария Константиновна. — Но все-таки лучше было спросить.
И ничего больше говорить не стала. И никто не стал, хотя старшие все знали, что Лёкин день рождения — не известен. Лёка попала в детский дом без документов, в мамином ватнике и с бантом, а бумаг при ней не было.
У Лёки слезинка выкатилась из глаза и остановилась на щеке, от стыда. Она решила, что, когда вырастет взрослая, обязательно отдаст Кире огурец, а Марии Константиновне целую корзинку огурцов!.. Случай этот в прошлом году приключился, но Лёке кажется, что вчера. Стыд хуже дыма, от него в душе щиплет.
Напротив детского дома был дом слепых — там жили дети, у кого война съела зрение. Так нянечка Шура говорила. На этих детей было очень страшно смотреть. Лёка старалась гулять в другой стороне, у забора, где стоял маленький деревянный особняк. Лёка забиралась на крылечко и играла в дом, как будто он опять у нее есть, и все живы: и папа, и мама, и бабушка, и кот Зайка. Лёка говорила: «Трик-трак». И делала вид, что поворачивает ключ в замке.
Однажды она играла и грызла сухарь. Вернее, половинку сухарика, что от полдника осталась. Хоть блокаду уже и сняли, но Лёка теперь никогда ничего не съедала сразу, оставляла на черный день. Хоть крошечку. И вдруг в заборе Лёка увидела чье-то лицо. Совершенно взрослое, даже старое, потому что небритое. Этот кто-то глаз не сводил с ее сухаря. Лёка точно поняла, что именно с сухаря. Сначала она спрятала сухарь за спину. Потом и сама повернулась к забору спиной. Но даже спиной Лёка чувствовала этот взгляд. Она поняла, что там кто-то голодный. Лёка вздохнула, но все-таки подошла к забору, отломила половинку половинки и протянула…
А Колька Безымянный, из старшей группы, подглядел. Безымянный — это была его фамилия, потому что он ничего не помнил, был старше Лёки, а даже фамилии не помнил. От голода, наверное. У Кольки внутри не осталось памяти, а осталась только ненависть.
- Что ты делаешь? — закричал Колька. — Это же вражина, фашист! Немец пленный, чтоб он сдох! Немцы у нас всех убили, а ты ему сухарь! Забери назад!
Лёка заплакала. Но назад забрать она не могла. Не потому что боялась, а — не могла. И объяснить Кольке тоже ничего не умела. В свои восемь лет Лёка хорошо знала, кто такие фашисты. Но ведь и у фашистов животы есть, а живот есть просит.
Колька так кричал, что прибежала мама Кира из 7-го класса. Мама Кира прижала к себе Лёку и увела.
А вечером Мария Константиновна собрала всех и велела:
- К забору ходить не нужно. Гуляйте в другой стороне.
Лицо у неё было грустное-грустное. Лёка подумала, что сторон для гулянья совсем уже не осталось. А потом нечаянно услышала, как Мария Константиновна сказала нянечке Шуре:
- Откуда у нее только сила взялась на жалость?
И Лёка поняла, что Мария Константиновна на нее не сердится. И что жалеть — не стыдно. А это было самое главное.
С тех пор тайком они прокрадывались к забору и кормили пленных немцев. У них была такая банка от «Лендлизовской» тушенки, они в банку сливали суп, кто сколько мог, и кормили.
Немцы эти были очень тихие, все время бормотали что-то про танки и шины. Лёка спросила у Киры, что это значит: «Танки-шины?»
Мама Кира сказала, что по-немецки это «спасибо». «Данке шеен».
А к лету уже и Колька стал с ними ходить. Девочки ничего ему не говорили, и он девочкам — тоже ничего. Да и что тут скажешь!
Немец, тот, которому Лёка первому полсухаря дала, вырезал для Лёки маленькую куколку. Из губной гармошки. Лёка не знала, можно ли взять у фашиста. Но он протягивал и улыбался. И Лёка опять подумала: «Хоть и фашист, а живой ведь. Не взять, все равно что ударить».
И взяла.
А в начале лета их детский дом номер двадцать пять сажал на Песочной набережной деревья. Лёка могла схватить самый крепкий, самый красивый саженец, ведь она первая стояла, потому что ростом была меньше всех и выбирала первой. Но Лёка выбрала самое тонкое кривое деревце, на которое никто даже не смотрел. «Пусть оно тоже будет расти через много лет», — подумала Лёка. Все лето и осень она приходила к своему саженцу и поливала его из склянки.
К первой годовщине Победы дерево зазеленело. А им в детском доме выдали новые пальто. Правда, Лёке оно было великовато, пальто пришлось подрезать прямо на ней, но подумаешь, мелочи! В тот день все казалось счастьем…
ПОСЛЕ ТОЧКИ
Девочка, которую в детском доме все называли Лёкой, став взрослой — Ольгой Ивановной Громовой, — выбрала себе профессию врача.
У этого доктора был счастливый дар: она не только прекрасно оперировала, но и умела выхаживать больных. Ольга Ивановна обладала способностью — жалеть так, что это было ничуть не обидно. Многие люди до сих пор говорят ей спасибо. Я — тоже.
Однажды Ольга Ивановна привела меня в Вяземский садик. На то самое место, где детский дом № 25 сажал деревья почти полвека назад. В старую аллею на Песочной набережной, рядом с Малой Невкой.
Липы эти разрослись, стали красивыми и тенистыми. Где-то там, среди них, и ее липка, которая была когда-то маленьким кривым прутиком…
Ольги Ивановны нет теперь на свете. Но в День Победы я всегда поминаю ее, светлая ей память…
5. ПОБЕДА И ПОРАЖЕНИЕ, Евгений Карпов «Меня зовут Иваном»
В самом конце войны немцы подожгли танк, в кото-ром Семен Авдеев был башенным стрелком.
Двое суток слепой, обожженный, с перебитой ногой Семен ползал меж каких-то развалин. Ему казалось, что взрывная волна выбросила его из танка в глубокую яму.
Двое суток по шагу, по полшага, по сантиметру в час он выбирался из этой дымной ямы к солнцу, на свежий ветер, волоча переломанную ногу, часто теряя сознание. На третьи сутки саперы нашли его чуть живого на раз¬валине древнего замка. И долго удивленные саперы га¬дали, как мог попасть израненный танкист на эту, ни¬кому не нужную развалину…
В госпитале Семену отняли до колена ногу и потом долго возили по знаменитым профессорам, чтобы они вернули ему зрение.
Только ничего из этого не вышло…
Пока окружали Семена товарищи, такие же, как он, калеки, пока с ним рядом был умный, добрый доктор, пока заботливо ухаживали за ним санитарки, он как-то забывал о своем увечье, жил, как все живут. За смехом, за шуткой забывал горе.
Но когда вышел Семен из госпиталя на городскую улицу — не на прогулку, а совсем, в жизнь, то вдруг ощутил весь мир совершенно иным, чем тот, который его окружал вчера, позавчера и всю прошлую жизнь.
Хотя Семену еще несколько недель назад сказали, что зрение не вернется, он все-таки таил в сердце на-дежду. А сейчас все рухнуло. Семену показалось, что он опять очутился в той черной яме, куда его забросила взрывная волна. Только тогда он страстно хотел вы-браться на свежий ветер, к солнцу, верил, что выберется, а сейчас не было той уверенности. Тревога закралась в сердце. Город был неимоверно шумным, а звуки какймй-то упругими, и ему казалось, что если он сделает хоть один шаг вперед, то эти упругие звуки отбросят его назад, больно ушибут о камни.
Позади госпиталь. Вместе со всеми Семен ругал его за скуку, не чаял, как из него вырваться, и вот теперь он стал вдруг таким дорогим, таким необходимым. Но туда не вернешься, хоть он еще совсем рядом. Надо идти вперед, а боязно. Боязно кипучего тесного города, но больше всего боязно самого себя:
Вывел из оцепенения Семена Лешка Куприянов.
- Эх, и погодка! Теперь бы только с девчонкой погулять! Да в поле, да цветы собирать, да бегом бы.
Люблю подурачиться. Ну, пошли! Ты чего уперся?
Они пошли.
Семен слышал, как скрипел и хлопал протез, как тя-жело, с присвистом дышал Лешка. Это были единствен-ные знакомые, близкие звуки, а лязг трамваев, крики автомобилей, детский смех казались чужими, холодными. Они расступались перед ним, обегали стороной. Камни мостовой, какие-то столбики путались под ногами, ме¬шали идти.
Лешку Семен знал около года. Небольшого роста, он часто служил ему вместо костыля. Бывало, лежит Семен на койке и кричит: «Нянечка, дай костыль»,— а Лешка подбежит и пропищит, дурачась:
- Я тут, граф. Дайте вашу белейшую ручку. Положите ее, светлейший, на мое недостойное плечо.
Так они и ходили в обнимку. Семен на ощупь хорошо знал Лешкино круглое, безрукое плечо, граненую стри¬женую голову. И вот теперь он положил свою руку Леш¬ке на плечо и на душе сразу стало покойней.
Всю ночь они просидели сначала в столовой, а потом в ресторане на вокзале. Когда шли в столовую, Лешка говорил, что они выпьют грамм по сто, хорошенько по¬ужинают и уедут с ночным поездом. Выпили, как угово¬рились. Лешка предложил повторить. Семен не отказал¬ся, хотя вообще выпивал редко. Водка сегодня шла уди¬вительно легко. Хмель был приятным, не одурял голову, а будил в ней хорошие мысли. Правда, на них невозмож¬но было сосредоточиться. Они были верткие и скользкие, как рыбы, и, как рыбы, выскальзывали, пропадали в темной дали. От этого на сердце становилось тоскливо, но и тоска долго не задерживалась. На смену ей при-ходили воспоминания или наивные, но приятные фанта-зии. То Семену казалось, что однажды утром он проснет¬ся и увидит солнце, траву, божью коровку. А то вдруг появлялась девушка. Он отчетливо видел цвет ее глаз, волос, ощущал нежные щеки. Эта девушка влюблялась в него, в слепого. О таких много рассказывали в палате и даже книжку вслух читали.
У Лешки не было правой руки и трех ребер. Война его, как он говорил со смехом, разделала под орех. Кроме этого он был ранен в шею. После операции горла он говорил прерывисто, с шипением, но Семен привык к этим, мало похожим на человеческие, звукам. Они меньше раздражали его, чем баянисты, игравшие вальс, чем кокетливое воркование женщины за соседним столом.
С самого начала, как только стали подавать на стол вино и закуски, Лешка весело болтал, довольно смеялся:
— Эх, Сенька, ничего на свете так не люблю, как хорошо убранный стол! Люблю повеселиться — особенно пожрать! До войны мы, бывало, летом всем заводом выезжали на Медвежьи Озера. Духовой оркестр да бу¬феты! А я — с гармошкой. Под каждым кустом компа¬ния, и в каждой компании я, как Садко — желанный гость. «Растяни-ка, Алексей свет-Николаевич». А что ж не растянуть, если просят и винишко уже наливают. И какая-нибудь голубоглазая на вилочке ветчину под¬носит…
Выпивали, закусывали, тянули, смакуя, холодное гу¬стое пиво. Лешка продолжал восторженно рассказывать о своем Подмосковье. Там у него в собственном домике живет сестра. Она работает техником на химзаводе. Сестра, как уверял Лешка, обязательно полюбит Семе¬на. Они поженятся. Потом у них пойдут дети. Игрушек у детей будет сколько хочешь и какие хочешь. Семен их наделает сам в артели, где они будут работать.
Скоро Лешке стало трудно говорить: устал, да и, казалось, перестал верить в то, о чем говорил. Больше молчали, больше пили…
Помнит Семен, как хрипел Лешка: «Пропащие мы люди, лучше б нас поубивало совсем». Помнит, как тя-желее становилась голова, как темнело в ней — светлые видения исчезали. Веселые голоса и музыка окончательно вывели его из себя. Хотелось бить всех, громить, Лешка шипел:
- Не езди домой. Кому ты там нужен такой?
Домой? А где дом? Давно, страшно давно, может,
лет сто назад у него был дом. И сад был, и скворечник на березе, и кролики. Маленькие, с красными глазами, они доверчиво прыгали навстречу, обнюхивали его са-поги, смешно двигали розовыми ноздрями. Мать… Семе¬на звали «анархистом» за то, что в школе, хоть и хоро¬шо учился, но отчаянно хулиганил, курил, за то, что устраивал с братвой беспощадные налеты на сады и огороды. И она, мать, никогда его не ругала. Отец беспо¬щадно порол, а мать только робко просила не хулига¬нить. Сама давала деньги на папиросы и всячески скры¬вала от отца Семеновы проделки. Семен любил мать и помогал ей во всем: колол дрова, носил воду, чистил коровник. Соседки завидовали Анне Филипповне, глядя, как ловко управляется сын по хозяйству,
- Кормилец будет,— говорили они,— а мальчишескую дурь семнадцатая вода смоет.
Пьяный Семен вспомнил это слово — «кормилец» — и повторил про себя, заскрипел зубами, чтобы не рас¬плакаться. Какой он теперь кормилец? Хомут на шею матери.
Товарищи видели, как горел Семенов танк, но никто не видел, как Семен выбрался из него. Матери послали извещение, что сын ее погиб. И теперь Семен думал, стоит ли ей напоминать о своей никчемной жизни? Стоит ли бередить ее уставшее, разбитое сердце новой болью?
Рядом смеялась опьяневшая женщина. Мокрыми гу-бами ее целовал Лешка и шипел что-то непонятное. Загремела посуда, перевернулся стол, и земля перевер-нулась.
Проснулись в дровяном сарае при ресторане. Кто-то заботливый постлал им соломы, дал два стареньких одеяла. Деньги пропиты все, требования на билеты уте-ряны, а до Москвы шесть суток езды. Идти в госпиталь, сказать, что их обворовали, не хватало совести.
Лешка предложил ехать без билетов, на положении нищих. Семену было даже страшно подумать об этом. Он долго мучался, но делать нечего. Ехать надо, есть надо. Семен согласился идти по вагонам, но говорить ничего не будет, притворится немым.
Вошли в вагон. Лешка бойко начал речь своим сип-лым голосом:
- Братья и сестры, помогите несчастным калекам…
Семен шел согнувшись, будто по тесному черному подземелью. Ему казалось, что над головой повисли острые камни. Издалека доносился гул голосов, но как только они с Лешкой приближались, гул этот пропадал, и Семен слышал только Лешку и звяканье монет в пи-лотке. От этого звяканья Семена знобило. Он ниже опускал голову, спрятав свои глаза, забыв, что они не-зрячие, не могут видеть ни упрека, ни гнева, ни сожа-ления.
Чем дальше шли, тем невыносимей становился Семе¬ну плачущий голос Лешки. В вагонах было душно. Уже совсем нечем было дышать, как вдруг из открытого окна пахнул в лицо ветер, душистый, луговой, и Семен испу¬гался его, отшатнулся, больно ушиб голову о полку.
Прошли весь поезд, набрали больше двухсот рублей и сошли на станции пообедать. Лешка остался доволен первой удачей, хвастливо говорил о своей счастливой «планиде». Семену хотелось оборвать Лешку, ударить его, но еще больше хотелось скорее напиться, избавиться от самого себя.
Пили коньяк в три звездочки, закусывали крабами, пирожными, так как в буфете ничего другого не было.
Напившись, Лешка нашел по соседству друзей, пля-сал с ними под гармошку, горланил песни. Семен сна-чала плакал, потом как-то забылся, стал притопывать, а потом подпевать, хлопать в ладоши и, наконец, запел:
А мы не сеем, а мы не пашем, А туз, восьмерка да и валет, А из тюрьмы платочком машем, Четыре сбоку — и ваших нет…,
- ..Они опять остались без копейки денег на чужой далекой станции.
До Москвы друзья добирались целый месяц. Лешка так освоился с нищенством, что иногда даже скоморош¬ничал, напевая пошленькие прибаутки. Семен уже не испытывал угрызения совести. Он рассудил просто: нуж¬ны деньги, чтобы доехать до Москвы — не воровать же? А что пьянствуют, так это временно. Приедет в Москву, устроится работать в артель и заберет к себе мать, обязательно заберет и, может быть, даже женится. А что ж, выпадает другим калекам счастье, выпадет и ему…
Семен пел фронтовые песни. Держался уверенно, гор¬до подняв голову с мертвыми глазами, встряхивая в такт песне длинными, густыми волосами. И получалось, будто он не милостыню просит, а снисходительно берет причи¬тающееся ему вознаграждение. Голос у него был хоро¬ший, песни выходили душевными, пассажиры щедро подавали слепому певцу.
Особенно нравилась пассажирам песня, в котооой рассказывалось о том, как на лугу зеленом тихо умирал боец, над ним склонилась старая береза. Она солдату, будто мать родная, руки-ветви протянула. Боец говорит березе, что в далекой деревне его ожидают мать и де-вушка, но он к ним не придет, потому что с «белою бе-резой навеки обручен», и что она ему теперь «невеста и родная мать». В заключение солдат просит: «Спой, моя береза, спой, моя невеста, о живых, о добрых, о влюб-ленных людях — я под эту песню сладко буду спать».
Случалось, в ином вагоне Семена просили петь эту песню по нескольку раз. Тогда они с собой уносили в пилотке не только серебро, но и кучу бумажных денег.
По приезде в Москву Лешка наотрез отказался идти в артель. Бродить по электричкам, как говорил он,— работа не пыльная и денежная. Только и заботы, чтобы улизнуть от милиционера. Правда, это не всегда удава-лось. Тогда его отправляли в дом инвалидов, но он от-туда благополучно убегал на другой же день.
Побывал в доме инвалидов и Семен. Что ж, говорил он, и сытно, и уютно, присмотр хороший, артисты прихо¬дят, а все кажется, будто в братской могиле сидишь погребенный. Был и в артели. «Взяли, как вещь, которую не знают, куда сунуть, и поставили к станку». Целый день сидел он и шлепал — штамповал какие-то жестянки. Справа и слева хлопали прессы, сухо, надоедливо. По бетонному полу скрежетал железный ящик, в котором подтаскивали заготовки и оттаскивали готовые детали. Старичок, таскавший этот ящик, несколько раз подходил к Семену и шептал, дыша махорочным перегаром:
— Ты тут денек, другой посиди, да и просись на дру¬гую работу. Хоть бы на оттяжку. Там заработаешь. А тут работа тяжелая’, а заработку чуть… Да не молчи, а наступай на горло, а то… Лучше б всего взять литровку да с мастером распить. Он бы и давал потом тебе денежную работенку. Мастер у нас парень свойский.
Семен слушал сердитый говор цеха, поучения старика и думал, что он здесь совсем не нужен, да и ему все здесь чуждо. Особенно ясно он ощутил свою неприкаян¬ность во время обеда.
Смолкали машины. Слышался говор и смех людей. Они рассаживались на верстаках, на ящиках, развязы-вали свои узелки, гремя кастрюлями, шурша бумагой. Запахло домашними солеными огурцами, котлетами с чесноком. Рано утром эти узелки собирали руки матерей или жен. Кончится рабочий день, и все эти люди пойдут домой. Там их ждут, там они дороги. А он? Кому какое дело до него? Вот даже в столовую никто не отведет, сиди без обеда. И так захотелось Семену домашней теп¬лоты, чьей-нибудь ласки… Ехать к матери? «Нет, теперь уж поздно. Пропадай все пропадом».
- Товарищ,— кто-то тронул Семена за плечо.— Ты чего штамп-то обнял? Пойдем покушаем с нами.
Семен отрицательно покачал головой.
- Ну, как хочешь, а то пойдем. Да ты не журись.
Снову всегда так бывает, а потом обвыкнешься.
Семен в эту же минуту ушел бы домой, да не знал дороги. На работу его привел Лешка и вечером он дол-жен был прийти за ним. Но он не пришел. Целый час ждал его Семен. Проводил его домой сменившийся вахтер.
Болели руки с непривычки, разламывало спину. Не умываясь, не ужиная, Семен лег спать и уснул тяжелым, тревожным сном. Разбудил Лешка. Он пришел пьяный, с пьяной компанией, с бутылками водки. Семен стал с жадностью пить…
На следующий день на работу не пошел. Опять хо-дили по вагонам.
Давным-давно Семен перестал раздумывать над своей жизнью, перестал огорчаться своей слепотой, жил, как бог на душу положит. Пел плохо: надорвал голос. Вместо песен получался сплошной крик. Не было у него прежней уверенности в походке, гордости в манере Держать голову, осталась одна наглость. Но щедрые москвичи все равно подавали, так что денег у друзей читало.
После нескольких скандалов сестра от Лешки ушла на квартиру. Красивый домик с резными окнами превра¬тился в притон.
Анна Филипповна сильно постарела за последние годы. В войну погиб где-то на рытье окопов муж. Изве-щение о смерти сына окончательно сбило ее с ног, ду-мала, не поднимется, но все как-то обошлось. После войны приехала к ней племянница Шура (она в то время только что окончила институт, вышла замуж), приехала и говорит: «Что ты, тетя, будешь жить здесь сиротой, продавай-ка хату да поедем ко мне». Соседи осуждали Анну Филипповну, дескать, человеку важнее всего иметь свой угол. Что ни случится, а домик свой и живи ни клятый ни мятый. А то продашь хату, деньги пролетят, а там кто его знает, как оно обернется.
Оно, может, и правду люди говорили, да только пле-мянница с малых лет привыкла к Анне Филипповне, относилась к ней, как к родной матери, и жила у нее иногда по нескольку лет, потому что с мачехой они не ладили. Словом, Анна Филипповна решилась. Продала дом и уехала к Шуре, прожила четыре года и ничего, не жалуется. И в Москве ей очень нравилось.
Сегодня она ездила смотреть дачу, которую молодые сняли на лето. Дача ей понравилась: садик, огородик небольшой.
Думая о том, что надо сегодня же починить маль-чишкам старые рубашонки, штанишки для деревни, она услышала песню. Чем-то она была ей знакома, а чем, не понять. Потом поняла — голос! Поняла и вздрогнула, побледнела.
Долго не решалась посмотреть в ту сторону, боялась, как бы не пропал до боли знакомый голос. И все-таки посмотрела. Глянула… Сенька!
Мать, будто слепая, протянула руки и пошла на-встречу сыну. Вот она уже рядом с ним, положила руки на его плечи. И плечи Сенькины, с остренькими шишеч¬ками. Хотела назвать сына по имени и не могла — воз¬духа не было в груди и вдохнуть не хватало сил.
Слепой умолк. Он пощупал руки женщины и насто-рожился.
Пассажиры видели, как побледнел нищий, как он хотел что-то сказать и не мог — задохнулся. Видели
пассажиры, как слепой положил руку на волосы женщи-ны и тут же отдернул ее.
- Сеня,— тихонько^ слабо сказала женщина.
Пассажиры встали и с трепетом ожидали его ответа.
Слепой сначала только шевелил губами, а потом глухо сказал:
- Гражданка, вы ошиблись. Меня зовут Иваном.
- Как!—воскликнула мать.— Сеня, что ты?! Слепой отстранил ее и быстрой неровной походкой
пошел дальше и уже не пел.
Видели пассажиры, как женщина смотрела вслед ни-щему и шептала: «Он, он». В ее глазах не было слез, а только мольба и страдание. Потом и они исчезли, остал¬ся гнев. Страшный гнев оскорбленной матери…
Она лежала в тяжелом обмороке на диванчике. Над ней склонился пожилой мужчина, наверное, врач. Пас-сажиры шепотом просили друг друга разойтись, дать доступ свежему воздуху, но не расходились.
- Может быть, ошиблась?— нерешительно спросил кто-то.
- Мать не ошибется,— ответила седая женщина,
- Так почему же он не признался?
- А как же такому признаться?
- Глупый…
Через несколько минут вошел Семен и спросил:
- Где моя мать?
- У вас уже нет матери,— ответил врач.
Стучали колеса. На минуту Семен, будто прозрел, увидел людей, испугался их и стал пятиться. Из рук выпала пилотка; рассыпалась, раскатилась по полу ме-лочь, холодно и никчемно звякая…
Александр Степанович Грин. Победитель
Скульптор, не мни покорной
И вязкой глины ком…
Т.Готье
I
- Наконец-то фортуна пересекает нашу дорогу, — сказал Геннисон,
закрывая дверь и вешая промокшее от дождя пальто. — Ну, Джен, —
отвратительная погода, но в сердце моем погода хорошая. Я опоздал немного
потому, что встретил профессора Стерса. Он сообщил потрясающие новости.
Говоря, Геннисон ходил по комнате, рассеянно взглядывая на накрытый
стол и потирая озябшие руки характерным голодным жестом человека, которому
не везет и который привык предпочитать надежды обеду; он торопился
сообщить, что сказал Стерс.
Джен, молодая женщина с требовательным, нервным выражением сурово
горящих глаз, нехотя улыбнулась.
- Ох, я боюсь всего потрясающего, — сказала она, приступая было к еде,
но, видя, что муж взволнован, встала и подошла к нему, положив на его плечо
руку. — Не сердись. Я только хочу сказать, что когда ты приносишь
«потрясающие» новости, у нас, на другой день, обыкновенно, не бывает денег.
- На этот раз, кажется, будут, — возразил Геннисон. — Дело идет как
раз о посещении мастерской Стерсом и еще тремя лицами, составляющими в жюри
конкурса большинство голосов. Ну-с, кажется, даже наверное, что премию
дадут мне. Само собой, секреты этого дела — вещь относительная; мою манеру
так же легко узнать, как Пунка, Стаорти, Бельграва и других, поэтому Стерс
сказал: — «Мой милый, это ведь ваша фигура «Женщины, возводящей ребенка
вверх по крутой тропе, с книгой в руках»? — Конечно, я отрицал, а он
докончил, ничего не выпытав от меня: — «Итак, говоря условно, что ваша, —
эта статуя имеет все шансы. Нам, — заметь, он сказал «нам», — значит, был о
том разговор, — нам она более других по душе. Держите в секрете. Я сообщаю
вам это потому, что люблю вас и возлагаю на вас большие надежды.
Поправляйте свои дела».
- Разумеется, тебя нетрудно узнать, — сказала Джен, — но, ах, как
трудно, изнемогая, верить, что в конце пути будет наконец отдых. Что еще
сказал Стерс?
- Что еще он сказал, — я забыл. Я помню только вот это и шел домой в
полусознательном состоянии. Джен, я видел эти три тысячи среди небывалого
радужного пейзажа. Да, это так и будет, конечно. Есть слух, что хороша
также работа Пунка, но моя лучше. У Гизера больше рисунка, чем анатомии. Но
отчего Стерс ничего не сказал о Ледане?
- Ледан уже представил свою работу?
- Верно — нет, иначе Стерс должен был говорить о нем. Ледан никогда
особенно не торопится. Однако на днях он говорил мне, что опаздывать не
имеет права, так как шесть его детей, мал мала меньше, тоже, вероятно, ждут
премию. Что ты подумала?
- Я подумала, — задумавшись, произнесла Джен, — что, пока мы не знаем,
как справился с задачей Ледан, рано нам говорить о торжестве.
- Милая Джен, Ледан талантливее меня, но есть две причины, почему он
не получит премии. Первая: его не любят за крайнее самомнение. Во-вторых,
стиль его не в фаворе у людей положительных. Я ведь все знаю. Одним словом,
Стерс еще сказал, что моя «Женщина» — удачнейший символ науки, ведущей
младенца — Человечество — к горной вершине Знания.
- Да… Так почему он не говорил о Ледане?
- Кто?
- Стерс.
- Не любит его: просто — не любит. С этим ничего не поделаешь. Так
можно лишь объяснить.
Напряженный разговор этот был о конкурсе, объявленном архитектурной
комиссией, строящей университет в Лиссе. Главный портал здания было решено
украсить бронзовой статуей, и за лучшую представленную работу город обещал
три тысячи фунтов.
Геннисон съел обед, продолжая толковать с Джен о том, что они сделают,
получив деньги. За шесть месяцев работы Геннисона для конкурса эти
разговоры еще никогда не были так реальны и ярки, как теперь. В течение
десяти минут Джен побывала в лучших магазинах, накупила массу вещей,
переехала из комнаты в квартиру, а Геннисон между супом и котлетой съездил
в Европу, отдохнул от унижений и нищеты и задумал новые работы, после
которых придут слава и обеспеченность.
Когда возбуждение улеглось и разговор принял не столь блестящий
характер, скульптор утомленно огляделся. Это была все та же тесная комната,
с грошовой мебелью, с тенью нищеты по углам. Надо было ждать, ждать…
Против воли Геннисона беспокоила мысль, в которой он не мог признаться
даже себе. Он взглянул на часы — было почти семь — и встал.
- Джен, я схожу. Ты понимаешь — это не беспокойство, не зависть — нет;
- я совершенно уверен в благополучном исходе дела, но…
но я посмотрю
все-таки, нет ли там модели Ледана. Меня интересует это бескорыстно. Всегда
хорошо знать все, особенно в важных случаях.
Джен подняла пристальный взгляд. Та же мысль тревожила и ее, но так
же, как Геннисон, она ее скрыла и выдала, поспешно сказав:
- Конечно, мой друг. Странно было бы, если бы ты не интересовался
искусством. Скоро вернешься?
- Очень скоро, — сказал Геннисон, надевая пальто и беря шляпу. — Итак,
недели две, не больше, осталось нам ждать. Да.
- Да, так, — ответила Джен не очень уверенно, хотя с веселой улыбкой,
и, поправив мужу выбившиеся из-под шляпы волосы, прибавила: — Иди же. Я
сяду шить.
II
Студия, отведенная делам конкурса, находилась в здании Школы Живописи
и Ваяния, и в этот час вечера там не было уже никого, кроме сторожа Нурса,
давно и хорошо знавшего Геннисона. Войдя, Геннисон сказал:
- Нурс, откройте, пожалуйста, северную угловую, я хочу еще раз
взглянуть на свою работу и, может быть, подправить кой-что. Ну, как — много
ли доставлено сегодня моделей?
- Всего, кажется, четырнадцать. — Нурс стал глядеть на пол. —
Понимаете, какая история. Всего час назад получено распоряжение не пускать
никого, так как завтра соберется жюри и, вы понимаете, желают, чтобы все
было в порядке.
- Конечно, конечно, — подхватил Геннисон, — но, право, у меня душа не
на месте и неспокойно мне, пока не посмотрю еще раз на свое. Вы меня
поймите по-человечески. Я никому не скажу, вы тоже не скажете ни одной
душе, таким образом это дело пройдет безвредно. И… вот она, — покажите-ка
ей место в кассе «Грилль-Рума».
Он вытащил золотую монету — последнюю — все, что было у него, — и
положил в нерешительную ладонь Нурса, сжав сторожу пальцы горячей рукой.
- Ну, да, — сказал Нурс, — я это очень все хорошо понимаю… Если,
конечно… Что делать — идем.
Нурс привел Геннисона к темнице надежд, открыл дверь, электричество,
сам стал на пороге, скептически окинув взглядом холодное, высокое
помещение, где на возвышениях, покрытых зеленым сукном, виднелись
неподвижные существа из воска и глины, полные той странной, преображенной
жизненности, какая отличает скульптуру. Два человека разно смотрели на это.
Нурс видел кукол, в то время как боль и душевное смятение вновь ожили в
Геннисоне. Он заметил свою модель в ряду чужих, отточенных напряжений и
стал искать глазами Ледана.
Нурс вышел.
Геннисон прошел несколько шагов и остановился перед белой небольшой
статуей, вышиной не более трех футов. Модель Ледана, которого он сразу
узнал по чудесной легкости и простоте линий, высеченная из мрамора, стояла
меж Пунком и жалким размышлением честного, трудолюбивого Пройса, давшего
тупую Юнону с щитом и гербом города. Ледан тоже не изумил выдумкой.
Всего-навсего — задумчивая фигура молодой женщины в небрежно спадающем
покрывале, слегка склоняясь, чертила на песке концом ветки геометрическую
фигурку. Сдвинутые брови на правильном, по-женски сильном лице отражали
холодную, непоколебимую уверенность, а нетерпеливо вытянутый носок стройной
ноги, казалось, отбивает такт некоего мысленного расчета, какой она
производит.
Геннисон отступил с чувством падения и восторга. — «А! — сказал он,
имея, наконец, мужество стать только художником. — Да, это искусство. Ведь
это все равно, что поймать луч. Как живет. Как дышит и размышляет».
Тогда — медленно, с сумрачным одушевлением раненого, взирающего на
свою рану одновременно взглядом врача и больного, он подошел к той «Женщине
с книгой», которую сотворил сам, вручив ей все надежды на избавление. Он
увидел некоторую натянутость ее позы. Он всмотрелся в наивные недочеты, в
плохо скрытое старание, которым хотел возместить отсутствие точного
художественного видения. Она была относительно хороша, но существенно плоха
рядом с Леданом. С мучением и тоской, в свете высшей справедливости,
которой не изменял никогда, он признал бесспорное право Ледана делать из
мрамора, не ожидая благосклонного кивка Стерса.
За несколько минут Геннисон прожил вторую жизнь, после чего вывод и
решение могли принять только одну, свойственную ему, форму. Он взял
каминные щипцы и тремя сильными ударами обратил свою модель в глину, — без
слез, без дикого смеха, без истерики, — так толково и просто, как
уничтожают неудавшееся письмо.
- Эти удары, — сказал он прибежавшему на шум Нурсу, — я нанес сам
себе, так как сломал только собственное изделие. Вам придется немного здесь
подмести.
- Как?! — закричал Нурс, — эту самую… и это — ваша… Ну, а я вам
скажу, что она-то мне всех больше понравилась. Что же вы теперь будете
делать?
- Что? — повторил Геннисон. — То же, но только лучше, — чтобы
оправдать ваше лестное мнение обо мне. Без щипцов на это надежда была
плоха. Во всяком случае, нелепый, бородатый, обремененный младенцами и
талантом Ледан может быть спокоен, так как жюри не остается другого выбора.
ПРИМЕЧАНИЯ
Победитель. Впервые — журнал «Красная нива», 1925, Э 13.
«Скульптор, не мни покорной…» — строки из стихотворения Т.Готье
«Искусство».
10